Но во всем вторичном он очень силен: перл, первый смычок.
— А в любви?
Здесь я ничего не знаю. Мой острый слух подсказывает мне, что само слово „любовь“ его — как-то — режет. Он вообще боится слов, как вообще — всего явного. Призраки не любят, чтобы их воплощали. Они оставляют эту роскошь за собой».
«Люби меня, как тебе угодно, но проявляй это так, как удобно мне. А мне удобно, чтобы я ничего не знал».
Воля в зле? Никакой. Вся прелесть и вся опасность его в глубочайшей невинности. Вы можете умереть, он не справится о вас в течение месяцев. И потом, растерянно: «Ах, как жаль! Если бы я знал, но я был так занят… Я не знал, что так сразу умирают…»
Зная мировое, он, конечно, не знает бытового, а смерть такого-то числа, в таком-то часу — конечно, быт. И чума — быт.
Но есть, у него, взамен всего, чего нет, одно: воображение. Это его сердце, и душа, и ум, и дарование. Корень ясен: восприимчивость. Чуя то, что в нем видите вы, он становится таким.
Так: денди, демон, баловень, архангел с трубой — он все, что вам угодно, только в тысячу раз пуще, чем хотели вы. Игрушка, которая мстит за себя. Objet de luxe et d’art[23] — и горе вам, если это objet de luxe et d’art станет вашим хлебом насущным!
— Невинность, невинность, невинность! —
Невинность в тщеславии, невинность в себялюбии, невинность в беспамятности, невинность в беспомощности…
Есть, однако, у этого невиннейшего и неуязвимейшего из преступников одно уязвимое место: безумная — только никогда не сойдет с ума! — любовь к няне. На этот раз навсегда исчерпалась вся его человечность.
Итог — ничтожество, как человек, и совершенство, как существо.
Из всех соблазнов его для меня я бы выделила три главных: соблазн слабости, соблазн бесстрастия — и соблазн Чужого.
Москва, 1918–1919
Из дневника
Грабеж
2 часа ночи. Возвращаюсь от знакомых, где бываю каждый вечер. В ушах еще последние, восхищенно-опасливые возгласы:
«Какая смелая! Одна — в такой час! Когда кругом грабеж. И все эти драгоценности!» (Сами же просят сидеть, сами же не оставляют ночевать, сами же не предлагают проводить, — и я выхожу смелая! Так и собака смела, которую люди из сеней выталкивают в стаю волков.)
Итак, третий час ночи. Луна прямо в лицо. Ловлю ее как в зеркало в серебряный щит кольца. Тонкий голосок фонтана, нерусская и многословная жалоба — так младшая жена жалуется в гареме — старшей. Так персияночка жаловалась, сквозь косы и чадры (бусы и чадры, слезы и чадры), зря — никому — на разинском челне. Фонтан: пушкинская урна на Собачьей площадке, — пушкинская потому, что в доме напротив Пушкин читал своего Годунова. Почти — Бахчисарайский фонтан!
Подставляю лицо — луне, слух — воде: двойное струенье
Струенъе… строенье… сиренью… стремленье… (Какое вялое слово! Пустое. Не чета — стремглав.)
На углу Собачьей и Борисоглебского овеваю платьем двух спящих милиционеров. Сонно подымают глаза. Не живее тумб, на которых спят. Праздная мысль: «Эх! Чтобы — ограбить!» Девять серебряных колец (десятое обручальное), офицерские часы-браслет, огромная кованая цепь с лорнетом, офицерская сумка через плечо, старинная брошь со львами, два огромных браслета (один курганный, другой китайский), коробка папирос (250! подарок — и еще немецкая книга. Но милиционеры, не прослышав моего совета, спят. Миновала пекарню Милешина, бабы-ягинскую избу, забор, — вот уже мои два тополя напротив. Дом. Уже заношу ногу через железку ворот (ночью ход со двора) — как из-под навеса крыльца:
— Кто идет?
Малый лет восемнадцати, в военном, из-под фуражки — лихой вихор. Рус. Веснушки.
— Оружие есть?
— Какое же оружие у женщин?
— Что это у вас тут?
— Смотрите, пожалуйста.
Вынимаю из сумки и подаю ему, одно за другим· новый любимый портсигар со львами (желтый, английский: Dieu et mon droit[24]), кошелек, спички.
— А вот еще гребень, ключ… Если вы сомневаетесь, зайдемте к дворнику, я здесь четвертый год живу.
— А документ есть?
Тут, вспоминая напутствия моих осторожных друзей, добросовестно и бессмысленно парирую:
— А у вас документ — есть?
— Вот!
Белая под луной сталь револьвера. («Значит — белый, а я почему-то всегда думала, что черный, видела черным. Револьвер — смерть —· чернота».)
В ту же секунду через мою голову, душа меня и цепляясь за шляпу, летит цепь от лорнета. Только тут я понимаю, в чем дело.
— Опустите револьвер и снимайте обеими руками, вы меня душите.
— А вы не кричите!
— Вы же слышите, как я говорю.
Опускает и, уже не душа, быстро и ловко снимает в два оборота обкрученную цепь. Действие с цепочкой — последнее. «Товарищи!» — это я слышу уже за спиной, занося ногу через железку ворот.
(Забыла сказать, что за все время (минуту с чем-то) нашей беседы по той стороне переулка ходили взад и вперед какие-то люди.)
Военный оставил мне: все кольца, львиную брошь, самое сумку, оба браслета, часы, книгу, гребень, ключ.
Взял: кошелек с негодным чеком на 1000 руб<лей>, новый чудный портсигар (вот оно, droit без Dieu!), цепь с лорнетом, папиросы.
В общем, если не по-божески — по-братски.
На следующий день в 6 часов вечера, на М<алой> Молчановке его убили! (Напали среди светла вечера на какого-то прохожего, тот дал себя ограбить и, пропустив, выстрелил в спину.) Он оказался одним из трех сыновей церковного сторожа соседней Ржевской церкви, вернувшихся, по случаю революции, с каторги.
Предлагали идти отбирать вещи. С содроганием отвергла. Как — я, живая (то есть — счастливая, то есть — богатая), пойду отбирать у него, мертвого, его последнюю добычу?! От одной мысли содрогаюсь. Так или иначе, я его последняя (может быть — предпоследняя!) радость, то, что он с собой в могилу унес. Мертвых не грабят.
Расстрел царя
Возвращаемся с Алей с каких-то продовольственных мытарств унылыми, унылыми, унылыми проездами пустынных бульваров. Витрина — жалкое окошко часовщика. Среди грошовых мелочей огромный серебряный перстень с гербом.
Потом какая-то площадь. Стоим, ждем трамвая. Дождь. И дерзкий мальчишеский петушиный выкрик:
— Расстрел Николая Романова! Расстрел Николая Романова! Николай Романов расстрелян рабочим Белобородовым!
Смотрю на людей, тоже ждущих трамвая, и тоже (то же!) слышащих. Рабочие, рваная интеллигенция, солдаты, женщины с детьми. Ничего. Хоть бы кто! Хоть бы что! Покупают газету, проглядывают мельком, снова отводят глаза — куда? Да так, в пустоту. А может, трамвай выколдовывают.
Тогда я, Але, сдавленным, ровным и громким голосом (кто таким говорил — знает):
— Аля, убили русского царя, Николая II. Помолись за упокой его души!
И Алин тщательный, с глубоким поклоном, троекратный крест. (Сопутствующая мысль: «Жаль, что не мальчик. Сняла бы шляпу».)
Покушение на Ленина
Стук в дверь. Слетаю, отпираю. Чужой человек в папахе. Из кофейного загара — белые глаза. (Потом рассмотрела: голубые.) Задыхается.
— Вы Марина Ивановна Цветаева?
— Я.
— Ленин убит.
— О!!!
— Я к вам с Дону.
Ленин убит и Сережа жив! Кидаюсь на грудь.
Вечер того же дня. Квартирант-коммунист 3<ак>с, забегая в кухню:
— Ну что, довольны?
Туплю глаза, — не по робости, конечно: боюсь слишком явной радостью оскорбить. (Ленин убит, белая гвардия вошла, все коммунисты повешены, 3<ак>с — первый)… Уже — великодушье победителя.