Реймский собор для меня больше рана, чем для вас: в нем свершилась моя Иоанна! — и, оплакивая его, оплакиваю больше, чем вы: не Иоанну, не Францию, — век костров, смененный веком железобетона!
«Немцы подарили нам большевиков». «Немцы подарили нам пломбированного Ленина»…
В дипломатических подарках не знаток, но, если это даже правда, — руку на сердце положа — будь мы на их месте и додумайся мы, — мы бы этого не сделали?
Вагон, везущий Ленина, — не тот же ли троянский конь?
Политика — заведомо мерзость, нечего от нее, кроме них, и ждать. С этикой — в политику!
А германская ли мерзость, российская ли — не различаю. Да никто и не различит. Как Интернационал — зло, так и Зло-интернационал.
Под это я росла. (Престарелые гувернантки-француженки.) И это во мне так же свято, как «Wacht am Rhein».[127] И это во мне не спорит. Великое согласие высот.
Страсть к каждой стране, как к единственной — вот мой Интернационал. Не третий, а вечный.
Москва, 1919
Из записных книжек и тетрадей
Аля (Записи о моей первой дочери)
Коктебель. 5-го мая 1913 г., воскресенье.
(День нашей встречи с Сережей. — Коктебель, 5-го мая 1911 г., — 2 года!)
Ревность. — С этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь.
Сейчас Лиля — или Аля — или я сама — довела себя почти до слез.
— Аля! Тебе один год, мне — двадцать один.
Ты все время повторяешь: «Лиля, Лиля, Лиля», даже сейчас, когда я пишу.
Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, — кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз — ревную.
Это — смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.
— Чтобы понять всю необычайность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня — лично — до 30-го сентября 1913 г.
Ялта, 30-го сентября 1913 г., понедельник.
Аля — Ариадна Эфрон — родилась 5-го сентября 1912 г. в половину шестого утра, под звон колоколов.
Я назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну. Маша, — это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно».
Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией. — От Антрилии до Ариадны, —
Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.
— Ариадна. — Ведь это ответственно! —
— Именно потому. —
Алиной главной, настоящей и последней кормилицей (у нее их было пять) — была Груша, 20-тилетняя красивая крестьянка Рязанской губ<ернии>, замужняя, разошедшаяся с мужем.
Круглое лицо, ослепительные сияющие зеленые деревенские глаза, прямой нос, сверкающая улыбка, золотистые две косы, — веселье, задор, лукавство, — Ева!
И безумная, бессмысленная, безудержная — первородная — ложь.
Обокрав весной весь дом и оставленная мной в кормилицах, она, приехав в Коктебель — было очень холодно, безумные ветра, начало весны, — она писала домой родителям:
«Дорогие мои родители! И куда меня завезли! Кормлю ребенка, а сама нож держу. Здесь все с ножами. На берегу моря сидят разные народы: турки, татары, магры» (очевидно, смесь негра и мавра!).
— Барыня, какие еще народы бывают?
— Французы, Груша!
«…турки, татары, магры и французы и пьют кофий. А сами нож держат. Виноград поспел, — сладкий. Вчера я была в Старом Иерусалиме, поклонялась гробу Господню…»
— Груша, зачем вы все это пишете?
— А чтобы жалели, барыня, и завидовали!
В Коктебеле ее все любили. Она работала, как вол, веселилась, как целый табун. Знала все старинные песни, — свадебные, хороводные, заупокойные. Чудно танцевала русскую. По вечерам она — без стыда и совести — врывалась на длинную террасу, где все сидели за чаем — человек тридцать — и всплескивая руками, притоптывая ногами, визжа, причитая, кланяясь в пояс, «величала» — кого ей вздумается.
— И Максимилиана — свет — Александровича и невесту его — которую не знаю…
И еще:
Алю она страшно любила и так как была подла и ревнива, писала домой: «А девочка барыню совсем не признает, отворачивается, меня зовет „мама“». — Явная ложь, ибо Аля меня знала и любила.
Аля в то время была Wunderkind’ом[128] по уму, красоте глаз и весу. Все восхищались и завидовали. Один господин, увидев нас вместе: прекрасного Сережу, молодую меня, похожую на мальчика, красавицу Грушу и красавицу Алю, воскликнул:
— Целый цветник! —
Мне, когда родилась Аля, не было 20-ти, Сереже — 19-ти. С Алей вместе подрастал котенок — серый, дымчатый — Кусака. Рос он у меня за матроской и в Алиной кровати. Груша отцеживала ему своего молока, и вырос он почти человеком. Это была моя великая кошачья любовь.
Его шкурка до сих пор висит у меня на стене — ковриком.
Макс Волошин о Груше и Але сказал однажды так:
— У нее пьяное молоко, и Аля навсегда будет пьяной.
Груша ушла от меня, когда Але был год. Ее выслала из Ялты полиция — ждали Царя и очищали Ялту от подозрительных личностей, а у Груши оказался подчищенный паспорт. Она вместо фамилии мужа, которого ненавидела, поставила свою, девичью.
Приехав в Москву, она заходила ко всем моим коктебельским знакомым и выпрашивала — от моего имени — деньги.
Потом я потеряла ее след.
(Написано мая 1918 г., Москва)
(Выписки из дневника)
Москва, 4-го декабря 1912 г., вторник.
Завтра Але 3 месяца. У нее огромные светло-голубые глаза, темно-русые ресницы и светлые брови, маленький нос, — большое расстояние между ртом и носом, — рот, опущенный книзу, очень вырезанный; четырехугольный, крутой, нависающий лоб, большие, слегка оттопыренные уши; длинная шея (у таких маленьких это — редкость); очень большие руки с длинными пальцами, длинные и узкие ноги. Вся она длинная и скорей худенькая, — tirée en longueur.[129]
Живая, подвижная, ненавидит лежать, все время сама приподнимается, замечает присутствие человека, спит мало.
Родилась она 9-ти без четверти — фунта. 12-ти недель она весила — 13 ½ ф<унтов>.
Москва, 11-го декабря 1912 г., вторник.
Вчера Л<еня> Ц<ирес>, впервые видевший Алю, воскликнул; «Господи, да какие у нее огромные глаза! Я никогда не видел таких у маленьких детей!»