21-го апреля, день Егория Храброго.
— «Марина! Мне кажется, что на дне каждого колодца непременно должно быть что-нибудь синее».
На могиле у Стаховича:
Аля, восторженно: — «Мама! что я нашла! Оно не целое, — только кусочек, но все равно я положу его на могилу!»
В руках — яичная скорлупа. Сама того не зная, повторяет какой-то древний обряд, когда на могилу приносили яйца.
<Лето 1919>
Я стала писать пьесы — это пришло как неизбежность, — просто голос перерос стихи, слишком много воздуху в груди стало для флейты…
Пишу, действительно, себя не щадя, не помня.
<Май 1920>
Перечитываю сейчас «Quatre-vingt-treize».[138] Великолепно. Утомительно. Сплошное напряжение. Титаническое, как весь Hugo. Это перо стихии выбрали глашатаем. Сплошные вершины. Каждая строка — формула. Все мироздание. Все законы — божеские и человеческие. Безошибочность утомляет. Есть тончайшие разницы:
Он думал, что он непогрешим,
Он был — только безошибочен.
Из каждой страницы бы вышла книга. Пристрастие к очертанию (архитектурность, может быть).
Да. — Нет. — Черное. — Белое. — Добродетель. — Порок. — Моряк. — Воин. — Девушка. — Старик. — Дитя. — Роялист. — Республиканец.
Великолепие общих мест. Мир точно только что создан. Каждый грех — первый. Роза всегда благоухает. Нищий — совсем нищий. Девушка — всегда невинна. Старик — всегда мудр. В кабаке — всегда пьянствуют. Собака не можег не умереть на могиле хозяина.
Таков Hugo. Никаких неожиданностей.
Hugo видит в мире только правильное, совершенное, до крайности выявленное, но не индивидуально-выявленное…
…Жизнь всегда перехитрит Творца.
Жизнь всегда перехитрит Hugo.
Никто так не видал общего в отдельном, закона — в случайном, единого — во всем.
Мать — Колокольня — Океан — Полицейский — все в порядке вещей и в таком Порядке, что даже я не восстаю!
Но почему: такое отсутствие во мне тяготения к Hugo-человеку? — Все равно, чтó ел, чтó пил, как одевался, кого любил…
Творец исчез за творением.
<Июнь 1920>
Скульптор зависит от мрамора, резца и т. д.
Художник — от холста, красок, кисти — хотя бы белой стены и куска угля!
Музыкант — от струн…
Скульптор может ваять незримые статуи — от этого их другие не увидят.
Художник может писать невидимые картины — кто их увидит, кроме него?
Музыкант может играть на гладильной доске — но как узнать: Бетховена или Коробушку?
У ваятеля может остановиться рука (резец).
У художника может остановиться рука (кисть).
У музыканта может остановиться рука (смычок).
У поэта может остановиться только сердце.
Кроме того: поэт видит неизваянную статую, ненаписанную картину, слышит неигранную музыку.
После вечера у <…>[139]
28-го русск<ого> ноября 1920 г.
То, что я чувствую сейчас — жизнь, т. е. — живая боль. И то, что я чувствовала два часа назад, на Арбате, когда Вы — так неожиданно для меня, что я не сразу поняла! — сказали: — «А знаете, куда мы поедем после Москвы?» И описание Гренобля — нежный воздух Дофин: недалеко от Ниццы — библиотека — монастырь — давно мечтали.
Дружочек, это было невеликодушно! Лежачего — а кто так кротко лежит, как я! — не бьют.
Понимали ли Вы, что делали — или нет?
Если нет, так расскажу: рядом с Вами идет живой человек, уничтоженный в Вас, — женщина — (второе место, но участвует) — и Вы, в спокойном повествовательном тоне вводите ее в свою будущую Жизнь — о, какую стойкую и крепкую! — где ей нет места, где и тень ее не проляжет.
А если нарочно (убеждена, что нечаянно!) — это дурной поступок, ибо я безропотна. Вы — для меня растравление каждого часа, у меня минуты спокойной нет. Вот сегодня радовалась валенкам, но — глупо! — раз Вы им не завидуете.
— Хороша укротительница?
Мне кажется, я могла бы так жить — месяцы!
Только бы знать, что Вы в Москве, ходите по тем же улицам — счастливы! — Я так сильно в Вас, что как-то могла бы — без Вас, — только знать бы, что Вы изредка обо мне думаете и что однажды, подумав сильней, придете.
Но довольно об этом! (Как страшно, что вот строки, пронизанные ужасом разлуки. Вы уже будете читать по совершении ее, — как страшно для меня!)
— Халат устроен, старуха уломана. — Молодец я?! Но я так просила, у меня был такой убедительный голос, что и каменная баба не отказала бы!
Так — клянусь Богом — умирающий просит воды.
Ваш халат будет шиться в подвале — аристократическими руками — вата с моей шубы — подкладка с моего платья — сам он, халат — из Туркестана, украден в прошлом году моими руками в одном доме, где со мной плохо обращались.
— Родословная! —
<О С. М. Волконском>
<1921 год>
Вы сделали доброе дело: показали мне человека на высокий лад…
Немудрено в Дневнике Гонкуров дать живых Гонкуров, в Исповеди Руссо — живого Руссо, но ведь Вы даете себя — вопреки… О искус всего обратного мне! Искус преграды (барьера). Раскрываю книгу: Театр (чужд). Танец (обхожусь без — и как!), Балет (условно — люблю, и как раз Вы — не любите)… Но книгу, которую я от Вас хочу, — Вы ее не напишете. Ее мог бы написать только кто-нибудь из Ваших учеников, при котором Вы бы думали вслух. Гёте бы сам не написал Эккермана…
Ведь это тот самый Волконский, внук того Волконского, и сразу 1821–1921 гг. — и холод вдоль всего хребта: судьба деда — судьба внука:
Рок, тяготеющий над Родом…
Когда князь занимается винными подвалами и лошадьми — прекрасно, ибо освящено традицией, если бы князь просто стал за прилавок — прекрасно меньше, но зато более радостно… но — художественное творчество, то есть второе (нет, первое!) величие, второе княжество…
Его жизнь, как я ее вижу, — да, впрочем, его же слово о себе: «История моей жизни? Да мне искренно кажется, что у меня ее совсем не было, что она только начинается — начнется, — Вы любите свое детство? — Не очень. Я вообще каждый свой день люблю больше предыдущего… Не знаю, когда это кончится… Этим, должно быть, объясняется моя молодость».
Учитель чего? — Жизни. Прекрасный бы учитель, если бы ему нужны были ученики. Вернее: читает систему Волконского («хонского», как он произносит, уясняя Волхонку) — когда мог читать — Жизнь!
«С<ергей> М<ихайлович>! Ваш отец застал Февральскую революцию?» — «Нет, только Государственную Думу. (Пауза.) Но с меня и этого было достаточно!»
30 августа 1921 г.
Смерть Блока. Еще ничего не понимаю и долго не буду понимать. Думаю: смерти никто не понимает…
Удивительно не то, что он умер, а то, что он жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, — отделилось. Весь он — такое явное торжество духа, такой — воочию — дух, что удивительно, как жизнь — вообще — допустила…
Смерть Блока я чувствую как вознесение.
Человеческую боль свою глотаю. Для него она кончена, не будем и мы думать о ней (отождествлять его с ней). Не хочу его в гробу, хочу его в зорях.
1921 год
Не потому сейчас нет Данте, Ариоста, Гёте, что дар словесный меньше — нет: есть мастера слова — бóльшие. Не те были мастера дела, те жили свою жизнь, а эти жизнью сделали писание стихов. Оттого тáк — над всеми — Блок. Больше, чем поэт: человек.
О Боже ты мой, как объяснить, что поэт — прежде всего — СТРОЙ ДУШИ!