Но главными источниками наших с матерью мучений были каллиграфические тетрадки моих двоюродных братцев. Сестры отца моего, Любовь и Анна, были замужем. Первая за богатым болховским помещиком Шеншиным, а вторая за небогатым офицером из поляков — Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе. У Шеншиной был сын Капитон, а у Семенкович было двое сыновей: Николай и Александр. Вот эти-то двоюродные братцы с двух сторон присылали чистописания такой красоты, которой подражать нечего было и думать.
— Василий Васильевич, — говорила мать, со слезами подавая тетрадь учителю, — неужели вы не можете обучить ребенка такому чистописанию?
— Сударыня, — отвечал Василий Васильевич, — да ведь это все не писаное, а наведенное; это, можно сказать, один отвод глазам.
Любитель истории и поэзии, дядя Петр Неофитович продолжал восхищаться моею памятью, удерживающей с необычайною легкостью всякие стихи.
— Вот, — говорил он, — учи на память перевод Раича «Освобожденный Иерусалим»[71], и я буду платить тебе по тысяче рублей за каждую выученную песню.
Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на «Кавказского пленника» и затем на «Бахчисарайский фонтан», найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения. По изумительной игре жизни книга эта в числе небольшой библиотеки внука Петра Яковлевича Борисова в настоящее время у меня, и я дозволяю себе сказать о ней несколько слов. Трудно определить первоначальное назначение книги в 1/4 листа, в черном кожаном переплете, в которой на первом листе почерком 18-го века написано:
«1790 года декабря 11-го взяли штурмом город Измаил, где убит сея книги хозяин, товарищ и однокашец мой приятель Иван Кузьмич секунд-майор Воинов, а я в ногу ранен».
Литературные произведения начала 19-го века внесены в эту книгу другою рукой не позже 20-х годов, и выбор их явно указывает на наклонность к романтизму.
О, какое наслаждение испытывал я, повторяя сладостные стихи великого поэта, и с каким восторгом слушал меня добрый дядя, конечно не подозревавший, что память его любимца, столь верная по отношению к рифмованной речи, — прорванный мешок по отношению ко всему другому.
Вместе с поступлением к учителю во мне стало возникать уклонение от женского влияния вообще. Великолепно вышитый кружевными мотыльками откидной воротничок кругом шеи, составлявший, быть может, в праздник гордость матери, скорее унижал меня, чем доставлял удовольствие; и хотя при проходе моем через лакейскую ученый и бывалый Илья Афанасьевич, видя меня в таком воскресном наряде, и восклицал: «Господин Шеншин, пожалуйте ручку», — мне хотелось быть настоящим Шеншиным, а не с отложным воротничком. Меня тянуло взлезть на гумне на Старостину лошадь и проехать на ней несколько шагов, просунув ноги вместо слишком длинных стремян в их путлища. Я старался в 12 часов, когда староста, приехав в людскую к обеду, ставил заседланную лошадь на крытый ворок[72], отвязать последнюю и ездить на ней кругом стен, насколько возможно шибче. При этом я однажды чуть не лишился жизни, или по крайней мере не изувечился в конец. С большого ворка в боковые отделы вели калитки настолько высокие, что самый большой человек или рослая лошадь могли проходить беспрепятственно. Смерив издали калитку глазами и считая ее достаточно высокой для проезда верхом с наклоненной головой, а разогнал и, пригнувшись насколько возможно, направил ее в калитку. Вдруг с сильнейшим ударом по левой брови и придавленный сверху к седлу, скатываюсь через круп лошади, как смятый мешок, на землю. Некоторое время я не мог даже сообразить, где я; но затем, невзирая на страшную боль в пояснице, для сокрытия следов приключения, взял лошадь за повод и привязал к комяге, откуда увел ее. Увидавши мой совершенно черный левый глаз, отец спросил: «Что это у тебя?»
— Должно быть, дурная муха укусила, — подхватил Василий Васильевич.
Святая неделя прошла совершенно сухая, хотя и холодная. Отца не было дома, и я отпросился у матери с Василием Васильевичем к заутрене в церковь. Так как каретная четверка была с отцом в отъезде, нам запрягли в рессорные дрожки пару разгонных, и по приказанию матери мы отправились с вечера в дом Ал. Н. Зыбиной, откуда должны были вместе с хозяйкой идти в церковь.
Несмотря на предстоящие часа через три разговены, у Зыбиных по установленному порядку подали великолепный ужин на зеленом конопляном масле. В доме всюду перед образами были зажжены лампадки, и наконец раздался громогласный благовест к заутрене.
В церкви среди толпы народа я узнавал и своих крестьян и прифрантившихся дворовых. Много было густых приглаженных волос уже не белых, а от старости с сильно зеленоватым оттенком. При сравнительно дальнем переходе по холодной ночи в церковь, нагретую дыханием толпы и сотнями горящих свечей, дело не обошлось без неожиданной иллюминации. Задремавший старик поджег сзади другому скобку, и близко стоящие бабы стали шлепать горящего по затылку, с криком: «Дедушка, горишь! Дедушка, горишь!»
Помню, что я очень гордился новою синей суконной чуйкой на сером калмыцком меху. Но гордиться мне долго не пришлось. Почувствовав себя дурно, я шатаясь пошел к выходу, ловя за руку не знаю как очутившегося тут Сергея Мартыновича. На паперти я упал, и не помню, как меня доставили в темный и совершенно умолкнувший дом Зыбиных. Тут Сергей Мартынович сдал меня в передней на руки какой-то женщине, которая привела меня в просторную полутемную комнату, впечатление обстановки, хотя и мгновенное, осталось в памяти моей навсегда. За широкой кроватью в углу, при мерцании нескольких лампад, выступал широкий ряд образов в богатых ризах, а в самом углу сиял огромный золотой венчик, кажется, образа Спасителя в натуральную величину.
Женщина раздела меня до белья и положила на широкую кровать, и я в ту же минуту заснул. Проснувшись при полном свете дня, я узнал, что комната моего отдыха была спальня Ал. Н. Зыбиной.
На другой день Светлого праздника к нам в дом и затем на деревню приносили образа и появлялись как говорили, «священники», хотя священник был один, даже без дьякона. Тем не менее церковнослужителей с их семьями, при многочисленности последних, набиралось человек двадцать, начиная с попадьи и дьячихи, которых можно было узнать по головам, тщательно завязанным шелковыми косынками с двойным отливом. Усердные люди (оброчники), все без шапок, приносили образа, в видах неприкосновенности святыни, на полотенцах. В числе провожатых причта неизменно появлялся седоватый и всклокоченный, с разбегающимися во рту, как у старой лошади, и осклабленными зубами, огромного роста, дурак Кондраш. Несмотря на то, что добродушные глаза его ничего не выражали, кроме совершенного бессмыслия, он непривычному взгляду внушал ужас и отвращение Но во исполнение непреложного обычая, всем, начиная с матери нашей, доводилось целоваться со всеми, до Кондраша включительно. Между тем в зале для духовенства накрывался стол, и подавался полный обед из пяти блюд. Перед обедом отец, раздавая семинаристам, одетым в новые нанковые чуйки и певшим в общем праздничном хоре, по гривенничку, расспрашивал их родителей об успехах молодежи.
— Проходит философию, — отвечал вопрошаемый, — а вот в конце года надеется поступить в богословие.
— Это хорошо, — замечал отец, — знание за плечами не тянет.
В конце недели перед домом расставлялись для крестьян обоего пола столы с пасхами, куличами, красными яйцами, ветчиной и караваями, причем подносилось по стакану водки.
Не могу забыть 140-летнего старика Ипата, который, поддерживая левою рукою дрожащую правую, до капли выпивал поднесенный ему стакан. Этого Ипата, взятого по бездетности и бесприютности из Скворчего в число новосельских дворовых, я знал уже более года. Бывало, сидит он без шапки, с густыми, зелеными, как свежая пенька, волосами, на солнышке, на углу на камне, и плетет лапоть. Каждый раз, проходя мимо старика, я испытывал желание заговорить с ним, расспрашивая о Петре Великом, которого он называл «царем батюшкой Петром Алексеевичем», прибавляя: «В ту пору был я еще парень молодой».