— Ну, слава богу, — взвизгнул Аполлон, — наконец я сделаюсь опять человеком!
Но стук все приближался и наконец смолк у крыльца.
— Что это такое? — спросил Аполлон, уставясь на меня.
Я сам был не менее изумлен. Дверь в комнату растворилась, и на пороге появилась огромная фигура Чернецова. Он быстро окинул комнату глазами и, оборотись назад, сказал вполголоса:
— Войди, Софи.
Молодая женщина вошла. Никогда я не забуду ее в эту минуту. На ней, как говорится, лица не было, а между тем, чего не было на этом лице: и стыд, и скорбь, и отчаянье! Ожидая неприятного объяснения и чего доброго, какой-нибудь катастрофы, я начал пробираться к дверям.
Заметив мое движение, Чернецов быстро схватил меня за руку.
— Извините, молодой человек, — сказал он, — что, не имея чести короткого знакомства, я распоряжаюсь вами в таком важном случае. Вы хотите уйти, а я, напротив, прошу вас остаться. Пусть между нами будет если не судья, то, по крайней мере, посторонний свидетель.
Что ж мне было делать? Я поклонился и остался.
— Аполлон Павлыч! — сказал Чернецов самым вежливым тоном, — мы пришли к вам за последним словом.
— Хотя я имел честь, — перебил Аполлон, нарочно утрируя вежливый тон, — сказать вчера мое последнее слово и madame и Софье Васильевне, тем не менее, желая быть вам приятным, готов повторить его снова.
— Вы непременно хотите оставить вашу дочь у себя? — сказал Чернецов.
— Непременно, — отвечал Аполлон, кланяясь, — это мое право.
— Я не думаю оспоривать ваших прав, не прошу вас сжалиться над несчастной матерью — это было бы напрасно, и я не пришел бы за этим, зная, как глубоко вы ненавидите мою племянницу. Обращаюсь к вам с другими доводами. Извините мою откровенность. Вашу ненависть к жене вы, кажется, ни перед кем не скрываете, но, по некоторым словам, сказанным вами вчера, я заключаю, что вы не менее равнодушны и к дочери. Подумайте: оставляя ее у себя, вы делаете жестокость, которая не только не принесет вам никакой пользы, но даже будет вам же самим в тягость.
— Благодарю вас за откровенность, — взвизгнул Аполлон, встряхнув скобкой и цинически улыбаясь, — буду отвечать вам тем же. Не скрываю перед вами моего равнодушия к дочери, но замечу: в вашей прекрасной речи вы забыли об одной вещи — о моей матери. Всякий пожилой человек имеет свои слабости. Вы любите спасать и покровительствовать, а моя мать любит воспитывать. Надо же ей какую-нибудь забаву… — прибавил он вполголоса, однако ж так, что все слышали.
При последнем слове Софья Васильевна судорожно закрыла лицо руками и так вскрикнула, что у меня сердце захолонуло.
— Пойдем, пойдем отсюда скорей! — вскричал Чернецов, взяв под руку племянницу, — это ужасный, это страшный человек!
— А я, напротив, жалею, что вы так скоро уходите, — пищал ему вслед Аполлон, задыхаясь от гнева, — вы очень забавны!
Дверцы стукнули, карета уехала. Аполлон, взволнованный, ходил по комнате. В первое время я до того ошеломлен был всем виденным и слышанным, что окончательно потерялся. Мало-помалу, однако ж, мысли мои стали проясняться. Что мне делать? Идти к тетушке — не время и некстати. Это батюшка поймет, если ему рассказать о случившемся; но велеть сейчас же запрягать лошадей и уехать — значило бы сделать некоторого рода скандал, которого батюшка не простит ни в каком случае. Скрепя сердце я принужден был обождать хотя столько, чтоб отъезд мой не имел вида разрыва. Волнение Аполлона тоже приутихло.
— Однако ж, — сказал он, остановясь среди комнаты, — соловья баснями не кормят. Будем обедать! Эй! накрывайте на стол! — крикнул он, выходя в переднюю, и вслед за тем послышался его шепот. — Да проворней поворачивайтесь! — громко прибавил он, входя в комнату.
Минут через пять два молодые лакея, которых прежде я никогда не видал, внесли четыреугольный складной стол. Нельзя сказать, чтобы слуги эти были особенно опрятно одеты. У одного узкий сюртук, вероятно с барского плеча, лопнул под мышкой, у другого на одной ноге штаны были сверх сапога, а на другой в сапоге. Накрывать небольшой складной стол принесли голландскую скатерть, на которой удобно могли бы обедать, по крайней мере, человек пятьдесят. Уж чего не делали с этою скатертью! и подворачивали-то ее по всем углам, и завязывали вокруг ножек, а все она еще лежала на полу. Серебра натаскали целый ворох.
— Какое ты пьешь вино? — спросил Аполлон, — красное, белое? крепкое? шипучее?
— Всякое, или, лучше сказать, никакого.
— Подай самого лучшего! — взвизгнул хозяин, обращаясь к лакею с прорехой под мышкой.
Мы сели за стол. Мизинцевская кухня в продолжение восьми или девяти лет мало подвинулась вперед.
Правда, блюда стали еще затейливее, явились новые термины: фрикандеи, суп с гнилями, маинесы, говядина превратилась в бафламут; но сущность осталась вся та же. Волос и тряпок в ней. кажется, еще прибыло. Лучшее вино оказалось до половины отлитой бутылкой, пополненной жидкостью неопределенного цвета. К счастью, благодаря предшествовавшей сцене аппетита у меня не было никакого; кусок не шел в горло.
— Человек! прикажи моему кучеру запрягать и подавать.
— Куда ж ты так скоро? Ночуй у меня.
— Нет, извини, брат, через четыре дня еду на службу; поэтому тороплюсь. Передай тетушке мое уважение и скажи, что я не хотел ее беспокоить.
Я вернулся домой. Еще несколько дней — и новая разлука. Кажется, давно ли, точно так же на неопределенный срок, покидал я родные места? Места те же, люди те же; но есть ли какое-нибудь сходство в чувстве тогдашнем и теперешнем? Отчего мне так не хочется, отчего мне жаль уезжать?..
Давно не видал я этой тетради. Вот уже лет пять лежит она в числе прочих бумаг на столе, под кобурными пистолетами — нашем походном пресс-папье. Она начата, когда еще живо было во мне впечатление последней сцены в Мизинцеве, но теперь, когда оно побледнело и заменилось новыми, которые возбуждены близкими утратами, мне как-то странно видеть эту рукопись. На что? для кого она? что она доказывает? Разве справедливость стиха: «Как наши годы-то летят!» Пойдешь, бывало, на ординарцы к начальнику, да как он скажет: «Славно, Ковалев! Все, что я слышу, меня радует. Прекрасный будет офицер!» — так целый день готов делать приемы саблей и карабином. Кажется, это было за несколько недель, а вот уж шестой год, как я офицером, и два года каждый день кричу то же, что тогда кричали мне: «Корпус назад! колено назад! каблуки вниз! повод ближе к шее! смотреть между ушей, подбородка не вешать!» Но еще раз: кого это может интересовать? Разве товарищу прочесть на сон грядущий, а может быть, и С-вой. Она почти еще дитя. Но преумное и милое… К чему я ее тут приплел? Это глупо. Баста! Прощай, тетрадь! Ступай опять под пистолеты…
Опять на родине! Сколько раз завидовал я поэтам! Что за чудный дар сказать самую простую речь, которая, при известных обстоятельствах, каждому так и просится на язык, так и ложится под перо! Вот и теперь так и хочется продолжать: «Я посетил тот мирный уголок…» Кто не пережил, подобно мне, воротись, после долгого отсутствия, опять на родину, во всех родах этого стихотворения? «Уже старушки нет…»
Какая полнота и верность! какой напев! а между тем ни одной рифмы. Поставьте одну — и все пропало. Как бой часов прогоняет ночного духа, одна рифма — звонкий отголосок действительности — рассеяла бы задумчиво-сладостный, безмятежно-грустный сон давно минувшего. Говорят: следы сабельных ударов украшают мужественное лицо воина. Если это правда, то не как темно-красные полосы украшают они его, но как живая вывеска отваги, смотревшей прямо в глаза смерти, и силы, перенесшей жестокие удары. Не то же ли с нашим сердцем? Не потому ли воспоминания его тем слаще, чем глубже некогда оно было уязвлено? Не оттого ли так весело и больно тревожить язвы старых ран? Казалось, если б не дела, не поехал бы я домой: незачем! Дом пустой; одних уж нет, а те далече… Выходит, не то. Я здесь молодею многими годами. где-то теперь Василий Васильич? Где Сережа? Вот сиреневые кусты, под которыми ловились синицы. Вот Старые липы. Как-то они потемнели и шепчутся между Собою. На днях был у меня Морев и упросил приехать К нему. На замечание, что ни я, ни мои люди не знают к нему дороги, он принялся ее толковать: