Между тем я рассматривал тетушкину комнату. Особенного порядка в ней не было. На комоде стоял порожний графин, на столике валялась книжка, на одном из диванов разбросаны принадлежности женского туалета, и на них сидела премилая белая кошка.
— Иль се дансе, — сказала тетушка, обращаясь ко мне. — Регарде[18]. У! у! кошка-капошка, монтре ла ланг[19]. (К великому удивлению моему, кошка открыла рот и высунула свой тонкий розовый язычок.) Вене иси. (Кошка соскочила на пол.) Дансе, дансе![20] И кошка, поднявшись на задние лапы, ловко начала вертеться, как бы вальсируя. Несмотря на забавное искусство кошки и живой разговор между большими, мне все-таки было жутко в комнате тетушки. При живости ее характера и страсти экзаменовать, того и гляди, оборотится ко мне с вопросом. Дотянув кое-как до десяти часов, я, под предлогом усталости, подошел к рукам и отправился спать. Занялась ли тетушка ролью хозяйки дома, или на нее подействовал предстоящий отъезд сына, но на другой день она предоставила нам почти полную свободу, сказав не более пяти раз: «Апишь, вене иси» и «кеске ву фет?» Проснувшись, по привычке, довольно рано, мы с Сережей успели обегать весь дом и сад. В саду не нашлось ничего особенного. Старые фруктовые деревья — и только; но зато наружная и внутренняя физиономия дома представляла такую противоположность со всем, до той поры меня окружавшим, что врезалась в моей памяти до малейшей подробности. Снаружи двухэтажный деревянный дом, обшитый и покрытый тесом, имел вид огромного желтого тюка. Никакого архитектурного украшения, ни одной пристройки во двор или в сад. С первого взгляда даже легко было не заметить единственной двери у левого угла, черневшей под небольшим навесом, подобно старушке с зонтиком на глазах. Более всего удивило меня, как не падал этот огромный тюк на правую сторону, в которую значительный наклон его с первого раза бросался в глаза. Но как описать впечатление, произведенное на меня внутренним расположением и обстановкою комнат? Собственно жилые покои, выходящие дверьми на знакомый нам узкий и темный коридор, занимали с небольшим одну треть дома; вся же остальная его часть занята была парадными комнатами. «Вот гроб-то!» — воскликнул Сережа, когда мы вошли в залу. То же можно бы сказать и о всех парадных комнатах, почти совершенно пустых, потому что расставленные вдоль стен старинные стулья да в простенках полинявшие столы красного дерева с бронзовыми полосками вдоль ножек совершенно исчезли в огромных покоях. Вследствие заметного склонения дома на правую сторону окна и простенки дверей перекосились, а самые двери, цепляясь за пол, не могли свободно отворяться. Нижние венцы капитальных стен, вероятно, подгнили, отчего ближайшие к ним половицы представляли крутой спуск, по которому подходящего тянуло к окну, как шар на трактирном бильярде в лузу. Оконные рамы были совершенным подобием гильотин, и на каждом окне стояла деревянная подставка в виде ружья. В диванной, в гостиных — словом, во всех комнатах поражала та же пустота. Как-то не верилось, чтоб тут жили люди, а между тем попадались и предметы роскоши. Более всего понравились мне в гостиной, на столике перед зеркалом, составленным из двух кусков, обделанных в темную раму с бронзовыми украшениями, два бронзовые шандала. На четвероугольных подножиях стояли какие-то сухопарые гении. Каждый из них держал в руках змею, весьма целомудренно обвивающую концом хвоста тело своего властителя. У змеи оказывались три головы в венцах: эти-то венцы и были подсвечниками.
— Что вы тут делаете? — спросил мелкими шагами вошедший Аполлон, — пойдемте на конюшню.
С этими словами кузен повернулся на каблуках и пошел из комнаты; мы с радостью за ним последовали. На заводской конюшне у дядюшки было много хороших лошадей. Аполлон Павлович с видимым удовольствием хвастал жеребцами, распоряжался, кричал визгливым дискантом и уверял, что, когда он будет хозяйничать, у него не будет таких сонных выводчиков, как Фомка. Возвратясь с прогулки, мы застали стариков в столовой за чаем.
— Сестра! а ему молочка, — сказал батюшка, указывая на меня.
— О, мон фрер! кескесе?[21]
— Да полно, брат, блажить, — перебил Павел Ильич. — Что ты его, как теленка, молоком-то поишь? Уж ты меня извини: в Москве молоко дорогое; там я не стану для него прихотничать…
— Да и зубы у него все переменились, — робко заметила матушка.
— Переменились у тебя зубы?
— Переменились.
— Ну, теперь с богом пей чай, грызи сахар. Что нужды — дело сделано. Пусть помнит этот день.
Тетушка налила мне чаю. Это была первая чашка, выпитая мною в жизни.
— Теперь, брат, я поверю, что ты не хозяин, — сказал батюшка, озираясь кругом. — Можно ли с твоим состоянием жить в таком доме? Право, я боюсь когда-нибудь услыхать, что вас с сестрой задавило.
— Эх, братец! и дед и отец жили в этом доме — даст бог, и я проживу. Что ж, по-твоему, что ли, целый век строиться? Ты о детях думаешь, а дети захотят все по своему вкусу — так ломать-то все равно, что новое, что Старое. По крайности капитал цел.
— Полно, полно, брат Павел Ильич! Разве дети смеют так думать? Да знай я, что дети так думать да поступать будут, то я имение-то вот как (батюшка Щелкнул пальцами), а сам в Америку.
— Ив Америку ты, брат, не поедешь, и дети подрастут, и постройки твои не годятся. Полно хмуриться! Я резонабельно говорю. Ты вот лучше порадуйся со мною; я просто клад нашел.
— Что такое?
— Нашел, братец, скрипача-учителя для Аполлона. Как там ни говори, положим, Андриян тоже три года в оркестре высидел, а главное, свой человек, да ты уж знаешь меня: для сына ничего не пожалею.
— Где ж ты достал такого скрипача?
— Постой, братец, сейчас тебе его покажу. Эй, малой! (вошел слуга) Позови сюда Ивана. Анекдот, братец, анекдот. Насилу уломал да упросил. На днях ездил я в губернию хлопотать о свидетельстве сыну. Скоро сказка сказывается, да не скоро делается. Вот, живу я на квартире, а по делам-то пустил Лычкина Якова Иванова.
— Знаю, знаю. Нашел человека!
— Я и сам-то, братец, знаю, да малой-то ловкий: всю подноготную раскопает. Раз, вечером, сидит он у меня за чаем; я ему ромку. «Вот, — говорит, — Павел Ильич, ром так ром! Вчера у Милованова купца на аменинах такой же подавали-с. Уж точно что, — говорит, — попировали; и танцы, дескать, были. Да какой же разбедовый скрипач там был — так я вам доложу-с. Играет вальсы, экосезы — ну там все этакое-с. А тут пристанет к нему Милованов: „А ну-ка, брат Иван, загони корову“. Как же вы, благодетель мой, изволите полагать-с? Заиграл „Ты поди, моя коровушка, домой“, да смычком-то, и попереди-то, и позади-то подставки, и давай катать… Истинно мастер-с! Скрипка-то у него нетокма воротами скрипит, коровой, батюшка Павел Ильич, коровой ревет-с». Я, братец, как вспомнил про сына, так даже слеза прошибла. Всегда думаю, кому бы усовершенствовать Аполлона. «Любезнейший, — говорю, — Яков Иваныч! Чей он человек? Нельзя ли его как-нибудь ко мне? Ничего не пожалею». — «Я, — говорит, — с ним завтра переговорю; а человек он, — говорит, — вольный и живет у откупщика». На другой день, поутру, является Лычкин. «Привел», — говорит. Входит мужчина здоровый, в синем сюртуке, в полосатой гарусной жилетке. Волосы черные как смоль, лицо смуглое, рябоватое; нос красный. «Как тебя зовут, любезнейший?» — «Иваном». — «А что, Иванушка, много ли ты у откупщика получаешь?» — «Семь рублей». — «Как же тебе, братец, с таким талантом семь-то рублей получать? Какие это деньги, семь рублей? Поди ко мне, я тебе десять дам». Чего ж ты, братец, думаешь? «Мне, — говорит, — не деньги дороги, а дорога честь!» А? Толковал, толковал… взял меня задор. «Возьми двадцать пять». — «Нехочу, — говорит, — в деревне век коротать — не компания», — говорит. А? «В Москву со мною поедешь?» — «Это, — говорит, — дело другое, извольте». Одним, братец, нехорош…