— Ну, — говорит, — молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, — я вам еще пирамидону дам.
— Ладно, — говорю. — Зайду.
Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.
— Ну что ж, — говорит доктор, — можете отправляться.
А сам уж скорей к рукомойнику — пальчики мылить.
Филатов командует:
— Шагом марш!
И наган свой наизготовку.
Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.
— А! — говорит. — Комиссару почтенье! Ну, как, — говорит, — поставили вам золотую плонбу?
Все:
— Ха-ха-ха…
Смешно, понимаете, дуракам.
И Филатов тоже грохочет.
Я говорю:
— Поставили бы, — говорю, — тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский!
Все опять:
— Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!
Зыков мне отвечает:
— Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?
Я говорю:
— Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, — говорю, — шкура! Белобандит!
Гляжу — покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:
— А ну! — говорит. — Поворачивайся! Шагом марш!
И затвором — щелк!
Дескать, поговори у меня — свинцовую пломбу получишь.
Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.
«Что, — думаю, — за шут? Куда же это мы идем?»
А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.
Зыков тогда говорит:
— А ну, поднажми.
— Вот еще! — говорю. — Буду бегать!
Он говорит:
— Поднажми! Дурак!
Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: «Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?»
И только я это подумал: «на свадьбу», вижу — идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.
— Куда? — говорит.
Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:
— Так что, — говорит, — ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.
— В расход?
— Так точно, ваше превосходительство, в расход.
— Ну, ну, — говорит генерал. — Вольно… Шагай себе… Не промахнись, — говорит.
И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.
— Шагай, — говорит, — с богом… И пусть, — говорит, — твоя рука не дрогнет… Потому что, — говорит, — ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?
— Так точно, — говорит Зыков. — Понял, — говорит. — Дьявола.
— Ну, с богом! — говорит.
И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.
А мы, понимаете, тоже пошли дальше.
И прямо скажу — не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.
А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.
А тут — изволь идти на такой веселенький проминат!
Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал…
Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.
Фу, понимаете, до чего невесело!..
Я думаю: «Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!»
Не могу, понимаете. Не поднимается голова.
Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.
«Да, тяжело, — думаю, — Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, — думаю, — губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать — в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, — думаю, — туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!»
Но — дьявол! — куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?
Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.
«Разве, — я думаю, — здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…»
Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.
Я думаю: «Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге — очень удобное место. Это Зыков, — я думаю, — напрасно меня туда не ведет».
А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.
— А ну, — говорит. — Стой!
Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:
«Что ж, — думаю. — Прощайся, буденновец!..»
А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.
Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда — что-то такое неясное.
— На! — говорит. — Пришпиливай!
Что такое?
Вижу — погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.
— Ну! — говорит. — Приторачивай!
— Что? — говорю.
Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:
— Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.
А он:
— Чумовой! — говорит. — Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?
Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.
— Ну давай, — говорит, — я сам присобачу. Нагинайся, — говорит. — Живенько!
Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.
— А теперича, — говорит, — бежим.
— Куда? — говорю.
— А куда? — говорит. — Ясное дело, куда: к Буденному.
Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.
— Браток! — говорю. — Братишка! Зыков, — говорю, — неужели свой?
— Свой, — говорит, — честное слово… Вставай, — говорит, — побежим к Буденному.
— Нет, — говорю, — погоди… Не могу.
— А что? — говорит. — Почему не можешь?
— А у меня, — говорю, — в животе какая-то карусель начинается.
Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.
«Фу, — думаю. — неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, — думаю, — не хочу помирать».
И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.
— Нет, — говорю, — шалишь! Встанешь, так тебя перетак!
И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.
— Ах, — говорю. — Дрянь какая!
Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.
«Ну, — думаю, — что ж… Значит — кончено».
— Значит, — говорю, — давай попрощаемся, товарищ Зыков.
А он говорит:
— Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, — говорит, — не обидишься, если я тебя на руках понесу?
— Нет, — говорю, — это не стоит. Это, — я говорю, — смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.
— Да брось, — говорит. — Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.
— Какая, — говорю, — телеграмма?
— А та, — говорит, — которую ты давеча сшамал.