«Тишина и спокойная жизнь» — это программа-миниум того народного счастья, о котором так долго мечтали трудящиеся массы старой России и которого так долго они не могли дождаться.
Так проходили века и тысячелетия. Кровопролитные войны сменялись миром, революции сменялись «покоем», плохие законы — хорошими законами, дурные правители — правителями мудрыми, а народное счастье, гарантированное идеей солидарного человеческого общества, все оставалось мечтой, настолько далекой, что вслух о ней могли говорить только люди, заведомо непрактичные. Счастье как функция человеческого общества исчезло очень давно из обычной логики, и это исчезновение не могли компенсировать даже самые передовые лозунги.
Истинной хозяйкой счастья, понимаемого уже как атрибут отдельной личности без всякого намека на какое бы то ни было общественное устройство, была судьба.
Институт судьбы, как известно, очень древний институт, созданный еще в те времена, когда воля богов считалась главной двигательной силой, когда в сравнении с ней законы общественные имели явно второстепенное значение. В этой глубокой древности компетенция судьбы была чрезвычайно обширна, даже боги подчинялись ее роковым указаниям. Действия судьбы в то время были действиями фатума, безраздельно тяготевшими над смертными и бессмертными, фатума слепого, безразличного к вопросам счастья или несчастья, не имеющего ни цели, ни смысла. Таким дошел до нас портрет древней судьбы, прародительницы всех других, более поздних исторических судеб.
Потом на глазах истории эта физиономия судьбы сильно изменилась, но память о древнем портрете до сих пор живет в народе. В этой памяти удары или ласки судьбы представляются случайными и слепыми ее подарками. Но эта память живет только в фольклоре, среди столь же древних осколков «языческих» культов и пантеистических рудиментов. Передовая человеческая мысль успешнее разобралась в истинном портрете настоящей, не мифической судьбы.
В самые мрачные годы николаевской России у М. Ю. Лермонтова сложились такие стихи:
За каждый светлый день иль сладкое мгновенье Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.
Эта судьба уже не безразлична к вопросам человеческой радости. Она не слепо разбрасывает наслаждения и горе, и для нее, собственно говоря, счастье принципиально неприемлемо. Она прямо враждебна человеку. Ревниво завистливыми глазами она следит за человеческим светлым днем и неуклонно, со злобной последовательностью требует от него страшной расплаты. От былой безразличности фатума у лермонтовской судьбы не осталось и следа. Его судьба обладает зорким взглядом и кровожадной неразборчивостью: она требует расплаты за каждый светлый день. Николаевская судьба уничтожила эти светлы дни, не разбираясь почти в их индивидуальной ценности. Она рукой и самого Николая 1, и его жандармов, и помещиков громила всю Россию, все ее живые силы — подряд, огулом; естественно, под ее удары должен был попадать и попадал «каждый светлый день», каждая крупица человеческой жизни. Никакого равенства счастья и несчастья, равенства так на так не было в николаевском обществе; выигрыш всегда был на стороне несчастья, горя и разорения. Жизнь самого М. Ю. Лермонтова — короткая юношеская история оскорбления, гонения и горечи — оборвалась на 26-м году. Жизнь бурно-радостного, светлого, мажорного и могучего А. С. Пушкина была отравлена этой судьбой от первого сознательного движения до последнего страдания. Жизнь Тараса Шевченко, жизнь всего культурного первого русского соцветия, так же как и жизнь десятков миллионов крепостных, — все это одинаково мрачная картина тогдашней судьбы, совершенно несклонной подражать слепо справедливому балансу счастья и несчастья.
Но судьба продолжала жить дальше, она сохранила в себе от николаевского времени много предначертаний. Судьба Анны Карениной — это и есть тот же мучительный процесс расплаты за «каждый светлый день иль сладкое мгновение». Но судьба эпохи Анны Карениной кое-чем и отличается от лермонтовского портрета. И здесь бухгалтерский баланс выведен с сальдо в пользу горя и отчаяния, но, в отличие от М. Ю. Лермонтова, Л. Н. Толстой рекомендует и средство сопротивления жестокой судьбе.
В дни Лермонтова вопрос о счастье просто не ставился. Мы знаем для этого времени единственную идиллию — «Старосветские помещики». Это картина счастье, но какое это счастье — жалкое, пустое, нищенское. Только судьба — Плюшкин, только жадная, отупевшая и действительно отвратительная жизнь могли раздавать своим любимцам подобные подарки — уродцы человеческой радости.
У Л. Н. Толстого более справедливая бухгалтерия. Посредственная добродетель, отличная от искренней светлой страсти, создает одинокое и в сущности эгоистическое осмотрительное балансирование — вот путь, наиболее выгодный перед лицом судьбы. Та же идея, в виде, пожалуй, еще более выраженном, — в «Отце Сергии». Не страсть, не активная жизненная борьба, а прозябание в мелких, терпеливых сопротивлениях, в будничном, ежедневном пресмыкательстве перед нуждой — вот премудрая покорность, способная уберечь человека на тонкой грани между большим счастьем и большим несчастьем.
Л. Н. Толстой ощущал переходное время от тупой и кровожадной судьбы дворянской России к такой же беспощадной, но технически более европейской судьбе эпохи буржуазного расцвета, уже не громящей жизнь подряд и огулом, а вооруженной некоторой системой учета, бухгалтерским аппаратом и картотекой. Если М. Ю. Лермонтов не видел никакой защиты против судьбы, если даже Пушкин утверждал, что «от судеб защиты нет», то Л. Н. Толстой в полном согласии со стилем новой эпохи видит эту защиту в расчетливо-коротком шаге отдельного человека, в той самой аккуратной политике, которая, с одной стороны, требовала от человека добра, а с другой стороны, советовала: не противься злу злом. В сущности, это была политика примирения с судьбой, полного отказа не только от сопротивления, но даже от протеста.
Политика эта не увенчалась успехом. Конец XIX в. в русской литературе начался ужасом Достоевского и окончился ужасом Андреева. У Достоевского ужас перед человеческой судьбой выразился в картинах самого гибельного развала, гниения человеческой личности, развала безысходного, кровоточащего, отчаянного. Это гибель той самой личности, которая так долго, так покорно подставляла голову исторической судьбе и, наконец, устала надеяться и хотеть. Достоевский пытается разрешить это гниение в процессе сострадания, но и сострадание его безнадежно, в нем совершенно уже не видно лица общественного человека. Андреевский ужас больше похож на бунт, у него больше крика, вопля, он не хватается голыми руками за сострадание и не покоряется судьбе — андреевский человек погибает с руганью на устах, но он так же бессилен и так же немощен, как и человек Достоевского.
Буржуазная Россия привела с собой судьбу, производящую самое отталкивающее впечатление. И все же эта судьба кое-чему и мирволила. Были у нее и счастливые люди, были люди больших размахов и капиталов, удачи и счастья, только это счастье признали недостаточным восхвалять наши великие писатели. Это было то самое безнравственное счастье, которое никогда не было признано человеческим гуманизмом. И против этого счастья, против этих любимцев судьбы и против самой судьбы выступил в литературе с горячим и оптимистическим словом, с уничтожающим прогнозом Максим Горький, но это уже было одно из слов грядущей пролетарской революции, слово о свободной от судьбы человеческой личности.
Судьба хорошо погуляла на тысячелетних пространствах истории. Она уничтожила тупой рукой сотни миллионов и миллиардов светлых человеческих дней, она уничтожила бесследно жизнь и счастье целых народов, она обратила целые нации в гнезда вымирающего человечества, она и сейчас дебоширит под фашистскими знаменами на Западе и на Востоке. Судьба — страшный символ случайности, необеспеченности жизни человека, зависимости от его стихии, насилия и грабительства сильных.
В нашем советском языке самое слово «судьба» перестало существовать. Это слово нельзя встретить ни в советской книге, ни в советской газете, ни в советском разговоре. Впервые в истории человечества рядом с конституцией не живет и не вмешивается в человеческие дела автономная и всемогущая судьба.