Кто же он — неосторожно обращающийся со спичками вечный подросток или опытный подрывник, ищущий тихое место на полностью простреливаемой территории?

«Бабель прекрасно понимал все, но надеялся пересидеть», — утверждают одни.

«Нет, он близоруко приветствовал происходящее и рассчитывал на свои связи, однако просчитался», — возражают другие.

В любом случае ясно, что этот вечный экспериментатор играл с огнем.

На вопрос о том, как соединялись странная близорукость и удивительная проницательность, опьянение и трезвость, скептицизм и вера в одном сознании, честнее ответить: не знаю.

Послереволюционные поколения отцов и детей сегодня — непонятнее марсиан. Утрачен воздух той эпохи. Вспоминая двадцатые годы уже после двадцатилетия лагерей и двадцатого съезда, автор «Колымских рассказов» Варлам Шаламов скажет не об историческом тупике и безнадежности, а о новых горизонтах. «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни <…> Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку. Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги, — всемирный опыт человечества. И мы обладали не меньшим знанием, чем любой десяток освободительных движений. Мы глядели еще дальше, за самую гору, за самый горизонт реальностей. Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть еще на один шаг дальше, выше, глубже. Старые пророки — Фурье, Сен-Симон, Мор выложили на стол все свои тайные мечты, и мы взяли».

Главка этих незаконченных воспоминаний называется «Штурм неба».

Будучи «отдельным человеком» (Н. Мандельштам), Бабель, тем не менее, тоже чувствовал себя участником этого штурма, пытался успеть, понять, отразить. Борьбу с кулачеством — в диалогах «Бежина луга» (трагедия «Колывушки» перевернута здесь во вполне традиционном пропагандистском ключе: классовой борьбы длиннобородого отца-кулака и его передового сына). Эмансипацию женщины и новые отношения в семье — в «Нефти». Деградацию русской эмиграции — в «Суде». Пафос социалистического строительства — в киносценарии «Старая площадь, 4». (Этот текст о замечательных коммунистах и успехах социалистического строительства оказался последней законченной писателем работой: на титульном листе стоит дата 30 апреля 1939 года.)

Всем лозунгам он верил до конца?

Но Бог искусства не изменял ему в решающие минуты. Пьеса «Мария» (1935), лучшая вещь тридцатых годов, подобно «Конармии», — эпически сдержанный, но полный трагизма рассказ о крушении миров.

Гибнет семья, пустеет дом генерала Муковнина, из подвалов в генеральскую квартиру приходят новые люди, а воюющая за чужое счастье и так и не появляющаяся на сцене старшая дочь, еще не зная о судьбе близких, наслаждается природой и рассуждает о возмездии: «На нашей Миллионной в Петербурге, в доме против Эрмитажа и Зимнего дворца, мы жили, как в Полинезии, — не зная нашего народа, не догадываясь о нем… <…> Карточка Алеши у меня на столе… Здесь те самые люди, которые не задумались убить его. Я ушла только что от них и помогла их освобождению… Правильно ли я сделала, Алексей, исполнила ли я твое завещание жить мужественно?.. И тем, что в нем есть неумирающего, он не отвергает меня…» («Мария»).

«Мария» кажется петербургским парафразом «Дней Турбиных»: пьесой об историческом сломе, возмездии за чужие грехи, организованном упрощении теплой и поэтичной жизни, очередной исторической близорукости. «Я так располагаю, которые дети теперь изготовляются, должны к хорошей жизни поспеть. Иначе-то как же?» — весомо произносит в финале полотер Андрей, собирая свой инструмент перед уходом со сцены.

Изготовленные тогда дети поспели как раз к сорок первому году. Автор «Марии» этого уже не застал.

«У меня ничего нет — в трудах; заканчиваю последнюю работу кинематографическую (это будет фильм о Горьком) и скоро приступаю к окончательной отделке заветного труда — рассчитываю сдать его к осени», — обещано матери и сестре 10 мая 1939 года.

Он был арестован в так и не обжитом переделкинском доме через пять дней. «Не дали закончить», — произнес он во время обыска, когда рукописи складывали в папки.

Уже после того, как он исчез в дверях Лубянки, жена услышала короткий телефонный разговор. «Меня отвезли домой на Николо-Воро-бинский, где все еще продолжался обыск. Ездивший в Переделкино подошел к телефону и кому-то сообщил, что отвез Бабеля. Очевидно, был задан вопрос: „Острил?“ — „Пытался“, — последовал ответ».

Об атмосфере конца тридцатых, напоминающей пир во время чумы, дает представление фрагмент из дневника Е. С. Булгаковой. «В городе слух, что арестован Бабель», — записано 20 мая, когда писателя уже пять дней допрашивают на Лубянке. И сразу же в стык события следующего дня: «Мои имянины. Миша принес чудесный ананас. Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз.<…> За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали. <…> Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине».

Подробности последних месяцев жизни Бабеля — рутинная история тридцать восьмого года — стали известны лишь через много лет.

«Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:

— Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: „Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?“ Тот живо ответил: „Все отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить „нет“, только „нет“, все отрицать — тогда мы бессильны“», — вспоминает А. Н. Пирожкова.

В тридцать девятом они уже имели огромный опыт. Отрицая все на первых допросах, Бабель позднее «признался» во всем: шпионаже в пользу Франции и Австрии, связях с троцкистами, руководстве писательской антисоветской организацией, фабрикации «гнусного оружия» в виде «анекдотов, клеветы, слуха, сплетен», подготовке покушения на Сталина. Попытка опровергнуть эти выбитые показания на судебном заседании 26 января 1940 года, естественно, была обречена.

На подготовленном Берией списке из 346 человек еще десять дней назад было поставлено короткое и размашистое сталинское «за». Фамилия Бабеля — на той же первой странице под двенадцатым номером. Далее в демократическом алфавитном порядке идут предшественник Берии, недавний всесильный владелец «ежовых рукавиц» Николай Иванович Ежов (№ 94) и многие его сотрудники, арестованный еще в тридцать седьмом бабелевский друг и покровитель Бетал Эдыкович Калмыков (№ 123), журналист Михаил Ефимович Кольцов (№ 137), почему-то поименованный и фамилией жены режиссер Всеволод Эмильевич Мейерхольд-Райх (№ 184).

Следующей ночью приговор был приведен в исполнение.

Точная дата бабелевской смерти стала известна лишь через сорок восемь лет.

Арестованные рукописи исчезли навсегда.

Сборник рассказов с большими трудами был издан через семнадцать лет.

Еще через семь лет долго пробивавший это издание И. Эренбург сочинил дополнение к мемуарному портрету в книге «Люди, годы, жизнь» — стихотворение «Очки Бабеля».

Средь ружей ругани и плеска сабель,
Под облаками вспоротых перин
Записывал в тетрадку юный Бабель
Агонии и страсти строгий чин.
И от сверла настойчивого глаза
Не скрылось то, что видеть не дано:
Ссыхались корни векового вяза,
Взрывалось изумленное зерно.
Его ругали — это был очкастый,
Что вместо девки на ночь брал тетрадь,
И петь не пел, а размышлял и часто
Не знал, что значит вовремя смолчать.
Кто скажет, сколько пятниц на неделе?
Все чешутся средь зуда той тоски.
Убрали Бабеля, чтоб не глядели
Разбитые, но страшные очки.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: