Крестьянская реформа застала Пустотелова, как и большинство помещиков нашего захолустья, врасплох. Несмотря на кровавые изобличения кампании 1853–1855 гг., которая представляла собой лишь великий пролог к великой драме освобождения, — ничто не предупредило тупо-самодовольный люд, никогда не умевший постигнуть внутренний смысл развертывающихся перед его глазами событий. Корни жизни слишком глубоко погрязли в тине крепостной уголовщины, чтоб можно было сразу переместить их на новую почву. Тина эта питала прошлое, обеспечивала настоящее и будущее — как отказаться от того, что исстари служило регулятором всех поступков, составляло основу всего существования? как, вместо довольства и обеспечения, представить себе такой порядок, который должен в самом корне подсечь прочно сложившийся обиход, погубить все надежды? Естественно, что, при такой беззаветной вере в непогрешимость старых устоев, даже очевидность должна была представляться чем-то вроде призрака, на который стоило только дунуть, чтоб он мгновенно рассеялся.

Пуще всего пугало будущее детей. Положим, старики виноваты: не все они олицетворяли собой тип благопопечительных патриархов — в этом уж почти единодушно стали сознаваться, — но за что же дети будут страдать? А на них между тем и обрушатся всею тяжестью последствия новоявленных и ничем не вызванных фантазий. Старики-то уж отжили век, попользовались; им, пожалуй, и на погост пора, но дети… Разве они причастны прошлому? Несомненно, что, когда придет их очередь сесть на хозяйство, они человечнее отнесутся к крепостной практике. С их появлением исчезнет крепостная уголовщина, отношения приобретут характер правомерности, выражение «вы наши отцы, мы ваши дети» сделается правдою. Чего еще нужно? Вот и теперь: сел на хозяйство молодой Бурмакин, — у него и в заводе нагайки нет. Лаской да добрым словом довольствуется — и все идет как следует. И везде постепенно разведутся Бурмакины, потому что время к тому идет. Нехорошо драться, нехорошо мужиков и баб на барской работе без отдыха изнурять, да ведь Бурмакин и не делает этого; стало быть, можно и при крепостном праве по-хорошему обойтись.

Но, кроме того, ежели верить в новоявленные фантазии, то придется веру в Святое писание оставить. А в Писании именно сказано: рабы! господам повинуйтесь! И у Авраама, и у прочих патриархов были рабы, а они сумели же угодить богу. Неужто, в самом деле, ради пустой похвальбы дозволительно и веру нарушить, и заветы отцов на поруганье отдать? Для чего? для того, чтоб стремглав кинуться в зияющую пучину, в которой все темно, все неизвестно?

Нет, нет! не может этого статься! Решимости недостанет, чтоб без всякого повода бросить в народную массу такой злой и безумный переполох!

Так думало в то время большинство, а Арсений Потапыч шел, пожалуй, дальше других. Он был человек неглупый и между соседями слыл даже умницей. Но в подобных решительных случаях на умников находит затмение легче, чем на самых простодушных людей. Постоянная уверенность в собственных поступках и намерениях воспитывает упорство, с которым трудно справиться. Поэтому Пустотелов не только не изменил своего образа действий ввиду возрастающих слухов, но просто-напросто называл последние ахинеей. Гоголем расхаживал он по полям и помахивал нагайкой, ни на йоту не отступая от исконного урочного положения: за первую вину — пять ударов, за вторую — десять и т. д.

А молва продолжала расти. В сентябре 1856 года некоторые соседи, ездившие на коронацию*, возвратились в деревню и привезли новость, что вся Москва только и говорит, что о предстоящей реформе.

— Всех бы я вас за языки перевешал, да и московских тявкуш кстати! — без церемонии откликался на это известие Арсений Потапыч. — Тяф да тяф, только и знают, что лают дворняжки! Надо, чтоб все с ума сошли, чтоб этому статься! А покуда до этого еще не дошло.

— Чудак ты, братец! точь-в-точь Струнников! тому, что ни говори, он все свое долбит! — убеждал его Григорий Александрыч Перхунов.

— Струнникова хоть и называют глупым, а, по-моему, он всех вас умнее.

— Рассуди, однако. Кабы ничего не готовилось, разве позволило бы начальство вслух об таких вещах говорить? Вспомни-ка. Ведь в прежнее время за такие речи ссылали туда, где Макар телят не гонял, а нынче всякий пащенок рот разевает: волю нужно дать, волю! А начальство сидит да по головке гладит!

— Белиберда пошла — от того! Вожжи распустили, бомбошкой заманивают… Всегда так на первых порах бывало.

— И я знаю, что белиберда, да к белиберде-то к этой готовиться надобно. Упадет она как снег на голову; очнуться придется, туда-сюда — ан поздно!

— Отстань!.. сказал, что никогда этому не бывать, — и не будет! Не к чему готовиться.

Одним словом, ничто не могло его сломить. Даже Филанида Протасьевна, всегда безусловно верившая в правоту мужа, — и та поколебалась. Но разуверять его не пробовала, потому что боялась, что это только поведет к охлаждению дружеских отношений, исстари связывавших супругов.

В то время старики Пустотеловы жили одни. Дочерей всех до одной повыдали замуж, а сыновья с отличием вышли из корпуса, потом кончили курс в академии генерального штаба и уж занимали хорошие штабные места.

— Жить бы теперь да радоваться, — тосковала Филанида Протасьевна, — так нет же! послал под конец бог напасть!

И написала сыновьям, чтоб хорошенько обо всем разузнали и осторожно уведомили отца.

Действительно, оба сына, один за другим, сообщили отцу, что дело освобождения принимает все более и более серьезный оборот н что ходящие в обществе слухи об этом предмете имеют вполне реальное основание. Получивши первое письмо, Арсений Потапыч задумался и два дня сряду находился в величайшем волнении, но, в заключение, бросил письмо в печку и ответил сыну, чтоб он никогда не смел ему о пустяках писать.

Наконец в газетах появился известный рескрипт генерал-губернатору Западного края. Полковник Гуслицын прислал Пустотелову номер «Московских ведомостей», в котором был напечатан рескрипт, так что, по-настоящему, не оставалось и места для каких бы то ни было сомнений.

— Вот видишь! — осмелилась заметить мужу по этому поводу Филанида Протасьевна.

— Что вижу! глупость вижу! — огрызнулся он точь-в-точь, как Струнников, — известно, полячишки! Бунтуют — вот им за это и…

Рескрипт, можно сказать, даже подстрекнул его. Уверившись, что слух о предстоящей воле уже начинает проникать в народ, он призвал станового пристава и обругал его за слабое смотрение, потом съездил в город и назвал исправника колпаком и таким женским именем, что тот с минуту колебался, не обидеться ли ему.

— Вот я сам за дело возьмусь, за всех за вас наблюдать начну! — пригрозил он, — и первого же «тявкушу», какого встречу — мой ли он, чужой ли, — сейчас на конюшню драть. Скажите на милость, во все горло чепуху по всему уезду городят, а они, хранители-то наши, сидят спустя рукава да посвистывают!

И действительно, он начал наблюдать и прислушиваться. В Последовке страх покамест еще не исчез, и крестьяне безмолвствовали, но на стороне уж крупненько поговаривали. И вот он однажды заманил одного «тявкушу» и выпорол. Конечно, это сошло ему с рук благополучно, — сосед, владелец «тявкуши», даже поблагодарил, — но все уж начали потихоньку над ним посмеиваться.

— Посмотри на себя, на что ты похож стал! — упрекал его Перхунов, — точНо баба! только бабы нынче этому не верят, а ты все умен да умен был, и вдруг колесом ходить начал!

Струнников — и тот над тобой смеется!

Наконец он надумал решительную меру. Призвал приходского батюшку и предложил ему в первый же праздник сказать в церкви проповедь на тему, что никогда этого не будет. Но батюшка был из небойких, отроду проповедей не сочинял, а потому и на этот раз затруднился. Тогда он предложил собственные услуги. И действительно, не теряя лишней минуты, засел за дело, а часа через два проповедь уж была готова. В ней он изложил, что и у Авраама были рабы, и у Исаака, и у Иакова, а у Иова было рабов даже больше, нежели овец. Одним словом, доказал все так ясно, что малому ребенку не понять нельзя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: