Во-вторых, и это главное, нельзя забывать, что в «Пошехонской старине» содержатся одновременно «и корни и плоды жизни сатирика»[86] — удивительная сила воспоминаний детства и глубина итогов жизненного пути, последняя мудрость писателя. С этим связана особая позиция автора, позиция двойной субъективности.

«Автобиографическая» тема в «Пошехонской старине» полифонична. Она двухголосна. Один «голос» — воспоминания мальчика Никанора Затрапезного о своем детстве. При этом маска этого персонажа нередко снимается, и тогда повествователь предстает перед читателем в лице «я» самого Салтыкова[87]. Другой «голос» — суждения о рассказанном. Все они определяются и формулируются с точки зрения общественных идеалов, существование которых в изображаемых среде и времени исключается. Оба «голоса» принадлежат Салтыкову. Но они не синхронны. Два примера проиллюстрируют сказанное.

В главе «Заболотье» автор пишет: «Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал; не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика». Это — воспоминание, одно из конкретных впечатлений детства. Но дальше следует автобиографическое обобщение приведенного воспоминания, вывод из него: «Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольной массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни и что — только пережив все его фазисы — я мог прийти к полному, сознательному и страстному отрицанию его». Это — уже суждение, оценка детского опыта с позиций опыта всей прожитой жизни.

Другой пример — одно из интереснейших автобиографических признаний Салтыкова, сопоставимых лишь с аналогичными признаниями других великих социальных моралистов, Руссо и Толстого. Речь идет о главе V «Первые шаги на пути к просвещению». В ней содержится удивительное свидетельство Салтыкова, совпадающего здесь с Никанором Затрапезным, об обстоятельствах своего гражданского рождения, о «моменте» возникновения в его душевном мире — почти ребенка — сознания и чувства социальной несправедливости мира, в котором он рос. Салтыков считая таким «моментом» те весенние дни 1834 года, — ему шел тогда деаявда год, — когда, роясь в учебниках, он случайно отыскал «Чтения из четырех евангелистов» и самостоятельно прочел книгу[88].

«Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот, — свидетельствует Салтыков от имени Никанора Затрапезного. — Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня Я не хочу сказать этим, что сердце мое сделалось очагом любви к человечеству, но несомненно, что с этих пор обращение мое с домашней прислугой глубоко изменилось и что подлая крепостная номенклатура, которая дотоле оскверняла мой язык, исчезла навсегда. Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания».

В своих воспоминаниях известный публицист Г. З. Елисеев, близко стоявший к Салтыкову, рассказывает, что, прочтя в «Вестнике Европы» цитированное признание, он заинтересовался, «насколько это сообщенное Салтыковым сведение о таком раннем возникновении в нем самосознания может считаться несомненно подлинным материалом для его биографии». «Мне никогда не случалось видеть людей, — поясняет Елисеев, — или даже слышать о таких людях, в которых бы в таком раннем возрасте являлось такое определенное сознание самого себя и всего окружающего»

При первом же посещении Салтыкова Елисеев высказал ему свои сомнения по этому поводу. «Но, — пишет он, — Салтыков отвечал мне <> что именно было все так, как он описал в своей статье». Через некоторый промежуток времени, по другому поводу, Салтыков повторил Елисееву, что «то, что он написал о своем раннем развитии в детских летах <> действительно было именно так, как он написал»[89]. Другой современник, также давно и хорошо знавший Салтыкова, А. Н. Пыпин, в свою очередь, также заметил по поводу приведенного признания: «Едва ли сомнительно, что он рассказывает личный опыт»[90].

Действительно, нет оснований сомневаться в субъективной достоверности признания Салтыкова. Но очевидно и другое. В этом признании отчетливо различимы два разновременных пласта, каждый из которых является бесспорной автобиографической реальностью.

Хронологически знакомство с евангельскими словами об «алчущих», «жаждущих» и «обремененных» принадлежат восьмилетнему мальчику, с богатыми задатками духовного развития. Ему же принадлежат и воспоминания о том, как он самостоятельно приложил эти слова из проповедей и социальных максим раннего христианского «социализма» к окружавшей его конкретной действительности — к «девичьей» и «застольной», «где задыхались десятки поруганных и замученных существ». Но оценка этих дней как события, принесшего автору воспоминаний «полный жизненный переворот», имевшего «несомненное влияние» на весь позднейший склад его мировоззрения, принадлежит уже не мальчику, а писателю Салтыкову, подводящему итоги своей жизни и деятельности. В этой оценке, в этих словах и формулировках очевиден отпечаток зрелой мысли Салтыкова, с ее крайним просветительским идеализмом, с ее страстной просветительской верой в могучую, преображающую силу слова, убеждения, морального потрясения. Возникновение чувства социального протеста, первых эмбрионов его, Салтыков изобразил как результат «внезапного появления сильного и горячего луча», «извне пришедшего» и глубоко потрясшего его детский, «но уже привычный взгляд на окружающий мир» крепостнического бесправия. Однако дальше Салтыков пишет: «В этом признании человеческого образа там, где, по силе общеустановившегося убеждения, существовал только поруганный образ раба, состоят главные и существенные результаты, вынесенные мной из тех попыток самообучения, которым я предавался в течение года».

Биография Салтыкова не располагает объективными данными об этом раннем этапе в духовном развитии будущего писателя, навсегда оставившем в его памяти такой светлый и благодарный след. Следует думать, однако, что не последнюю роль сыграло здесь то обстоятельство, что в первоначальном воспитании и обучении Салтыкова участвовали не столько дипломированные гувернантки и гувернеры, сколько люди из народа — крепостные мамки, крепостной живописец-грамотей, сельский священник и студент-семинарист. От этих воспитателей и учителей мальчик Салтыков должен был слышать слова, которые показывали ему «человека» в «рабе» и тем самым подготовили его мысль к признанию несправедливости деления окружавших его людей на «господ» и «слуг». Впоследствии он так писал об этом: «Я вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем. Все ужасы этой вековой кабалы я видел в их наготе». Это заявление близко, по сути и духу, по скрытому в нем демократическому выводу, к одному из признаний Л. Н. Толстого. После чтения записок декабриста М. А. Фонвизина Толстой сказал: «Как Герцен прав, отзываясь с таким уважением о декабристах! <> Как они относились к народу! Они, как и мы (Л. Н. упомянул тут и Кропоткина), через нянек, кучеров, охотников узнали и полюбили народ»[91]

Рассказ о чтении Евангелия не раз служил в идеалистической критике источником для утверждений, будто бы Салтыков испытал в детстве религиозную страсть. Но сам автор «Пошехонской старины» отрицал это. Обладавший необыкновенно развитою памятью на все связанное с социальными сторонами действительности, он вспомнил о возникновении в сознании и чувствах не религиозных настроений, а зачатков тревоги по поводу общественного нестроения жизни, ее расколотости и несправедливости. Никаких религиозно-мистических мотивов в рассказе Салтыкова нет. По отношению к религии, как и по отношению к другим формам духовной культуры, Салтыков находился в детские годы в атмосфере сурового, ничем не прикрытого практицизма, чуждавшегося всего неясного, религиозно-мечтательного, иррационального. Религиозность в семье, если не говорить об отце, ограничивалась внешней обрядностью. Такова была и «религиозность» мальчика Салтыкова. «Надо мной в этом отношении, — свидетельствовал он в одной из черновых рукописей «хроники», — тяготел такой же формализм, как и над всеми окружающими. Я усердно крестился и клал поклоны за обеднями и всенощными, не забывал утром и вечером прочитать: спаси, Господи, папеньку, маменьку, сестриц, братцев, дяденек, тетенек, и на этом считал все обязанности в смысле веровании конченными»[92]. В другой же рукописи, также черновой, Салтыков так излагает свои воспоминания о пережитом в детстве духовном потрясении: « когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление» И дальше Салтыков так характеризует содержание, значение и последствия пережитого им: «В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести <>, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмысленно, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа»[93]. И уже не в художественном произведении, а в эпистолярном документе, в письме к Г. З. Елисееву от 31 марта 1885 года, Салтыков, измученный не только болезнями, но и драматической обстановкой в своей семейной жизни, так вспоминал о «животворном луче», принесшем когда-то «поэзию» в его сердце и осенившем не только его детство, но и последующую долгую жизнь: «Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».

вернуться

86

Н. К. Mихайловский. Соч., т. V. СПб., 1897, с. 235.

вернуться

87

Такие демаскировки осуществляются ссылками на факты собственной биографии автора, то есть Салтыкова, выходящие за рамки детства Никанора Затрапезного. См., например, с. 33, где Салтыков вспоминает о своей жизни в Ницце, в 1876 г. См. также с. 131, где автор делится впечатлениями от своих наездов «в зрелых летах» в Заболотье, то есть в Заозерье, собственное свое, с братом Сергеем Евграфовичем, имение Ярославской губернии, — и мн. др.

вернуться

88

Рукописный текст содержит существенные варианты в описании характера и обстоятельств знакомства Салтыкова (Затрапезного) с Евангелием. См. их в дальнейшем изложении, а также в разделе Из других редакций. Но сути признания эти варианты не меняют.

вернуться

89

«Некрасов и Салтыков». Из посмертных бумаг Г. З. Елисеева. — «Русское богатство», 1893, кн. 9, с. 55–56.

вернуться

90

А. Н. Пыпин. Салтыков Михаил Евграфович. — Статья в «Русском биографическом словаре».

вернуться

91

Д. П. Маковицкий. Яснополянские записки. Запись от 25 октября 1905 г. Из издания «Записок», подготовленных к печати в томах «Литературного наследства».

вернуться

92

Из рукописи № 242: «Глава V («Первые шаги на пути к просвещению»)»

вернуться

93

Из рукописи № 236. См. выше, с. 492. Подчеркнуто мною. — С. М.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: