Ответы на эти вопросы вкратце заключались в следующем: благонадежными признавались лишь те граждане, кои, «будучи довольны предопределенной им частью, благополучно под сению начальственных предписаний почивают»; неблагонадежными же те, кои, «по лености, пьянству, нерадению или праздности, будучи приведены в уныние, вместо того чтобы принимать меры к собственному исправлению, продолжают завистливым оком вожделеть». Из числа «основ» «Пошехонец» в особенности настаивал на собственности и советовал защищать ее всеми средствами. И не только от воров, грабителей и разбойников, а всего больше от распространителей развратных мыслей,* которые за тем только «всех равными кусками потчуют, дабы собственную нерадивую праздность при сем случае угобзить». Что же касается до «основ» прочих сортов, то автор передовицы скромно сознавался, что в полицейском управлении имеются об них лишь весьма скудные сведения, но что в ближайшем будущем от ярославского губернского правления ожидается подробное по сему предмету разъяснение. О «содействии» «Пошехонец» выражался так: «Не для того оно нужно, чтобы г. исправник потребность в оном ощущал, а для того, дабы сами обыватели в полезных упражнениях время препровождали». Относительно же хитростей, употребляемых для потрясения основ, «Уединенный пошехонец» на первом плане ставил «льстивые обещания легкого жития, сопровождаемые возбуждением дурных страстей», и как противодействие этим ухищрениям рекомендовал откровенное обращение к Октавиану Феликсовичу Язвилло.
Успех, достигнутый этой передовицей, был поразительный. Но надо сказать правду, что значительнейшею частью этого успеха она была обязана упоминовению о собственности. Так как редкий из пошехонцев не сознавал себя обладателем хотя бы шила, то понятно, какой страх подобный собственник должен был ощутить, узнав, что кто-то имеет на это шило претензию и сбирается его отнять. Поднялось галдение неслыханное. Сначала теребили преимущественно Андрея Курзанова (по некоторым признакам догадались, что передовица имела в виду именно его), но потом, в общей суматохе, об нем забыли и стали побивать каждый каждого. Обладатель большого шила слал донос на обладателя малого шила; обладатель суконных штанов уличал в потрясательных намерениях обладателя штанов нанковых. Мирный дотоле город загудел и заволновался, а «благонадежные» толпами осаждали полицейское управление и требовали скорой и немилостивой расправы с «неблагонадежными».
Но Курзанов все-таки продолжал не понимать. Не понимал он, какое отношение имеют «справедливые слова» к этой неожиданной пошехонской сумятице, да и сами пошехонцы вряд ли это понимали. Тем не менее житье Андрея в эту пору было незавидное. Его периодически то сажали в кутузку, то освобождали от нее. Но он и этому не удивлялся, а называл сажание в кутузку «действием по закону», а освобождение из нее — «действием по справедливости».
— Я не против закона иду, — говорил он Язвилле, — а говорю только, что коли-ежели «по-божески»…
И так-таки на этом и устоял, несмотря на то, что в течение года, по крайней мере, шесть месяцев провел в кутузке.
Язвилло торжествовал и уже завел было книгу, в которую постепенно вносил обывателей, на которых само «содействие» указывало, как на неблагонадежных. Однако ж торжество это было недолгое. Главным образом ошибка Язвиллы заключалась в том, что он никак не предполагал, чтобы ябеда, им возбужденная, достигла таких несказанных размеров и приняла столь разнообразные формы. Пошехонцы до такой степени разревновались, что превзошли самые смелые ожидания. Вчерашний охранитель делался сегодняшним потрясателем, сегодняшний охранитель мог быть уверенным, что сделается потрясателем завтрашним. Язвилло бегал по городу как угорелый, ловил, хватал, но уже никакая лихорадочная деятельность не могла удовлетворить народной Немезиде*. В одно прекрасное утро оказалось, что из всего пошехонского населения только он, Язвилло, да негласный руководитель ябеднического движения, Беркутов (о нем зри ниже), остались незавиненными. Даже непременный заседатель — и тот оказался потрясателем, потому что, получивши с почты казенные деньги, «обронил» их по дороге в полицейское управление.
Тогда Язвилло отправился с докладом в губернию, где и был немедленно уволен от должности.
На место Язвиллы приехал в Пошехонье капитан Груздев (новокрещен из черемис), который вновь возвратился к простым и удобопонятным распоряжениям, с тем лишь присовокуплением, что раз навсегда устранил все колебания и неясности, которые в прежнее время парализовали успех принимаемых мер.
Прибывши на место, он, по примеру своих предместников, велел привести Андрея Курзанова и приказал ему «справедливые слова» говорить. Но едва начал Андрей: «Тебе — кусок, и мне — кусок», — как Груздев на первых же словах его перервал:
— Довольно! — сказал он твердо, — даю тебе два дня на исправление!
Через два дня Курзанов явился вновь, но так как, по-видимому, ум у него окончательно заложило, то и на этот раз он начал: «Тебе — кусок, мне — кусок…»
— Фюить!
В тот же самый период времени, так сказать, параллельно с Андреем Курзановым, расцвел по соседству с Пошехоньем, в городе Тотьме (Вологодской губернии), другой реформатор, Никанор Беркутов.
Все в этих людях было разное: и отправная точка деятельности, и дальнейшие их судьбы. Но одна черта была общая, которая и сообщала их деятельности выдающийся характер: оба мыслили и говорили не так, как прочие тотемцы и пошехонцы мыслят и говорят.
Беркутов был причетнический сын и родился в одном из тотемских захолустьев, где отец его служил пономарем при очень бедной приходской церкви. В детстве Никанор никогда досыта не едал, но зато по горло был сыт побоями и колотушками, которыми щедро оделяли его отец и мать. По одиннадцатому году сдали его в тотемское духовное училище, где сытости не прибавилось, а телесные калечества, напротив, в значительной мере умножились. Учился он плохо, кончил курс в училище поздно и от перехода в семинарию уклонился, а прямо поступил на службу писцом в тотемский земский суд на рублевое месячное жалованье. Лет десять сряду он мыкался то около суда, то по становым квартирам, подстерегая просителей, устраивая мелкие вымогательства, и кончил все-таки тем, что был за пьянство и вздорный характер выгнан из службы.
Принятые в детстве побои, а затем голод и дальнейшие преследования судьбы развили в Беркутове угрюмость, которая постепенно развилась в открытое человеконенавистничество. Всех и за всё он ненавидел. Богатых за то, что богаты, сильных за то, что сильны, бедных за то, что бедны, слабых за то, что слабы. В первых он видел угнетателей, во вторых — массу ничтожных существ, которые ни ему, ни другим, ни даже самим себе не могли оказать ни защиты, ни поддержки. И всем по мере сил старался сделать зло. Злоба ключом кипела в его сердце, злоба прокаженного человека, к которому никто добровольно не хочет прикоснуться. И он несомненно задохся бы от ненависти, если бы не облегчал себя, всеминутно изрыгая потоки клеветнических и смрадных слов.
Тридцати лет от роду он уже имел наружность отживающего старика. Сухой, словно изъеденный неведомыми внутренними бактериями, с сгорбленною, как бы перешибленною спиною, с трясущимися руками и ногами, с морщинистым и желтым, как пергамент, лицом, он, казалось, всеминутно готов был рассыпаться в прах. Но глаза свидетельствовали об его живучести. Это были черные юношеские глаза, которые горели в своих глубоких впадинах сухим и горячим блеском, наводя на посторонних не страх и даже не уныние, а какую-то щемящую сухоту, как будто из этих глаз изливался таинственный ток, который и прочие сердца отравлял ненавистью, иссушившею самого Беркутова.
С утра до вечера бродил Беркутов по городским улицам, грузно ступая ногами по грязи и опираясь на толстую суковатую палку, которою по временам он грозил, проходя мимо особенно ненавистных ему домов. В кабаки и харчевни он заходил охотно, но не для пьянства (хотя и выпить был не прочь), а для подстрекательства. Там он снимал с присутствующих формальный допрос и, узнав о притеснениях — все равно, действительных или мнимых, — тут же начинал дело. За труды от мзды не отказывался, но брал умеренно и житейские свои потребности довел почти до минимума, так что казалось даже удивительным, как он и в самом деле не рассыплется в прах.