Но тут-то именно и вышла закавычка, потому что всякий пошехонец более или менее сознавал самого себя этим «лукавым». Всякий в свое время был ежели не зачинщиком, то пособником или укрывателем. Дыбом волосы становятся при воспоминании о том, какие дела были, с разрешения начальства, пошехонцами содеяны! Стоило, бывало, только крикнуть: «Господа пошехонцы! на абордаж!» — все, очертя головы, так и лезут. Стоило молвить: «А ведь городничий-то много против прежнего форсу сбавил», — все так и прыснут со смеху: нынче, мол, небось… не прежнее время!

Кто лез? кто хохотал? кто кричал? — Все лезли, все хохотали, все кричали! Как тут соседа обвиноватишь, коли всякий сам кругом виноват?

Это ведь только недавно опять сделалось ясно, что всякий сверчок должен знать свой шесток, а было времечко, когда пошехонцы и от пословиц совсем было отвыкли. Живут без пословиц — и баста. Скажут им: «Эй, господа! уши выше лба не растут!» — а они в ответ: «Так что ж что не растут! ушам и не следует выше лба расти! мы об ушах и не думаем!» Да вот под конец и узнали, что во все времена ни о чем другом и речи не было, кроме как об ушах. Козырей-то истратили на то, чтоб свои же карты бить, а как стало после того и тесно, и бедно̀, и неловко — тут и спохватились: «Кто тот лукавый, который нас на игру науськал?»

Итак, собрались пошехонцы у каланчи и недоумевали. Одна мысль угнетала всех: «Вот мы и отрезвились, а все-таки легче нам нет — должен же кто-нибудь быть этому причинен!» А дальше прямой вывод: «Беспременно надобно того человека разыскать и горло ему перервать. Тогда всем будет легче». Но кому перервать и за что — на эти вопросы никто с знанием дела ответить не мог: воображения не хватало. Перервать — только и всего. Смотрели они на каланчу и ждали: не будет ли от нее какого-нибудь наития? Но каланча, незыблемая и безучастная, глядела всем своим нескладным столбом на пошехонское смятение и безмолвствовала. Ни звука оттуда не выходило, ни лица человеческого в окнах не было видно. Только на самой вершине ходил сторож дозором, поигрывая от скуки пожарными сигналами, и думал: «Ишь ведь и отрезвиться-то порядком не умеют!»

День был осенний,* студеный, смурый. В такие дни добрый хозяин дома сидит, по домашности исправляется, но пошехонцам нѐзачем дома сидеть, потому что они давным-давно всю домашность, до последнего пера, спустили. Каким манером спустили? куда? — никто в ту пору не доглядел. Знают только, что когда хватились — ан нет ничего. Только и остался у них, что инстинкт, и этот инстинкт влек их туда, где в оное время бунтовщиков с раската сбрасывали. Задул ветер, полил дождик, а они всё стояли и молчали. Думали: «Вот выйдет из каланчи городничий штабс-капитан Мазилка и начнет закон разъяснять. А ежели закона нет, то хоть из пушки палить будет». Но Мазилка сидел в каланче и, в свою очередь, думу думал.

Это был человек малого роста и увечный, но храбрый. Коли кто перед ним руки по швам стоит, он так на него и скачет. Даже ежели большого роста человек, так и того достанет. Однако и он про «северные народоправства» вспомнил, как увидел, что пошехонец изо всех улиц так валом и валит к каланче. И чем смирнее вели себя пошехонцы, чем глубже они отрезвлялись, стоя вокруг каланчи, тем сильнее зрело в нем убеждение, что в этом-то именно «народоправства» и*состоят. А сверх того*, вспомнил он и о том, что еще недавно в газете «Уединенный пошехонец» удостоверяли, что стоит только здравому смыслу пошехонцев воспрянуть — и все пойдет как по маслу.* Вспомнил и испугался: а ну, как взаправду примутся пошехонцы здравый смысл предъявлять?

Размысливши как следует, он запер ворота съезжего дома, выкатил пожарную трубу и на всякий случай велел держать кишку наготове. А сам забрался в дальний чулан и заперся на ключ.

Часы проходили за часами, а пошехонцы все стояли, ждали, не разинет ли кто рта.

Двое из самых горластых: Иван Безродный да Бесчастный Иван — даже совсем было раскрыли уста, но взглянули друг на друга — и опять сомкнули. Очевидно, что тревога еще не дошла до той точки, когда от избытка чувств уста глаголют. Да и отваги надлежащей еще не было, той отваги, которая на вопрос: «Кто здесь отступник?» — помогает с легким сердцем отвечать: «Вот он я!»

Наконец истомились, назяблись и начали ждать, скоро ли смеркнется. На этот раз обстоятельства благоприятствовали пошехонцам. Осенний день, и без того короткий, под влиянием хмурого неба стал меркнуть раньше обыкновенного. Часов около четырех во многих домах замелькали огни, а затем и Мазилка, оправившись от страха, высунул голову из окна.

— «Народоправств» захотели? — гаркнул он во всю пасть, — здравый смысл проявлять задумали?! Вот я вам ужо…

При этих словах ворота съезжего дома заскрипели, и обильная струя воды, пущенная из пожарной трубы, окатила и без того уже вымокших вечевых людей.

Закон был объяснен. Толпа испустила вздох облегчения и начала расходиться. Но и за всем тем у всех одна неизбывная мысль в уме застыла: «Что-то завтра будет? как бы и завтра не пришлось опять туда же бежать…»

В сущности, пошехонское отрезвление было столь же неожиданно, как и недавнее пошехонское либеральное опьянение.

Я знаю, что многие отличнейшие умы верят, что как ни мало устойчиво Пошехонье, но все-таки сокровенные и задушевные симпатии его обывателей устремлены к свету, а не к тьме. Я и сам охотно этому верю. Я верю, что не только в Пошехонье, но и в целом мире благоволение преобладает над злопыхательством и что в конце концов последнее, всеконечно, измором изноет. Но покуда злопыхательство, даже в минуты своего поражения, умеет так ловко устроиться, что присутствие его всегда всеми чувствуется, тогда как благоволение в подобные минуты стушевывается так, что об нем и слыхом не слыхать. Вот разница. Поэтому «конец концов» представляется столь отдаленным, что люди, для которых живая жизнь не составляет праздной мечты, не считают даже возможным рассчитывать на него: «Придет «конец», да не при нас и не для нас…» Вывод жестокий и отнюдь не героический, но разве кто-нибудь вправе требовать, чтоб пошехонские матери рождали сплошь героев?

А сверх того, меня еще больше смущает та легкость, с которою пошехонцы поддаются всякого рода веяниям и которая мешает им иметь свою логически развивающуюся историю. Если бы эти веяния были продуктом внутреннего процесса пошехонской жизни, то к нему можно бы применить принцип вменяемости*. Худы ли, хороши ли такие веяния, но они представляют подлинную действительность, а не воздушное мечтание. Критика поможет разобраться в самой худой действительности и в ней самой отыскать необходимые поправки. Но в том-то и дело, что веяния, которым подчинялись пошехонцы, имели чисто внешний характер. Даже городничий Мазилка — и тот приезжает, держа наготове в кармане какое-то веяние, и пошехонцы беспрекословно подчиняются ему; даже газетчик Скоморохов* — и тот убежден, что всякого пошехонца можно в самое короткое время как угодно оболванить. И оболванивает.

Увы! упования Мазилок не напрасны. Пошехонец, который еще так недавно во всеуслышание выспренние слова говорил, вдруг, без всякого колебания, начинает изрекать какие-то отрезвленные афоризмы, самая фактура которых удостоверяет, что они не могли в ином месте начало воспринять, кроме как на съезжей. Нужды нет, что изменившаяся общественная речь свидетельствует об изменении общественной мысли и в недалеком будущем предвещает — шутка сказать! — изменение всех общественных отношений, — все эти изменения совершаются так просто, принимаются так наивно, что Мазилкам приходится только радоваться. Ибо ежели и встречаются среди пошехонцев люди, которых подобные изменения приводят в недоумение, то и они без труда уразумевают, что на свете есть особого рода компромисс, называемый Лицемерием, который поможет им как-нибудь приладиться к общему нравственному и умственному уровню. И, уразумевши это, лицемерят и отступничествуют без зазрения совести.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: