— Теперь — о прошлом и речи нет! все забыто! Пардон — общий (говоря это, Иван Тимофеич даже руки простер наподобие того как делывал когда-то в «Ernani» Грациани*, произнося знаменитое «perdono tutti!»[5])! Теперь вы все равно что вновь родились — вот какой на вас теперь взгляд! А впрочем, заболтался я с вами, друзья! Прощайте, и будьте без сумненья! Коли я сказал: пардон! значит, можете смело надеяться!
— Иван Тимофеич! куда же так скоро? а винца?
— Винца — это после, на свободе когда-нибудь! Вот от водки и сию минуту — не откажусь!
Он опять опрокинул в рот рюмку водки и пососал язык.
— Надо бы мне, впрочем, обстоятельно об одном деле с вами поговорить, — сказал он после минутного колебания, — интересное дельце, а для меня так и очень даже важное… да нет, лучше уж в другой раз!
— Да зачем же? Сделайте милость! прикажите!
— Вот видите ли, есть у меня тут…
Иван Тимофеич потоптался на месте, словно бы его что подмывало, и вдруг совершенно неожиданно покраснел.
— Нет, нет, нет, — заторопился он, — лучше уж в другой раз! А вы, друзья, между тем подумайте! чувства свои испытайте! решимость проверьте! Можете ли вы своему начальнику удовольствие сделать? Коли увидите, что в силах, — ну, тогда…
Последние слова Иван Тимофеич сказал уже в передней, и мы не успели опомниться, как он сделал нам ручкой и скрылся за дверью.
Мы в недоумении смотрели друг на друга. Что такое еще ожидает нас? какое еще новое «удовольствие» от нас потребуется? Не дальше как минуту назад мы были веселы и беспечны — и вдруг какая-то новая загадка спустилась на наше существование и угрожала ему катастрофою…
III*
— А ведь он, брат, нас в полицейские дипломаты прочит! — первый опомнился Глумов.
Признаюсь, и в моей голове блеснула та же мысль. Но мне так горько было думать, что потребуется «сие новое доказательство нашей благонадежности», что я с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже имело за себя шансы вероятности.
— А я так думаю, что он просто, как чадолюбивый отец, хочет одному из нас предложить руку и сердце своей дочери, — сказал я.
— Гм… да… А ты этому будешь рад?
— Не скажу, чтобы особенно рад, но надо же и остепениться когда-нибудь. А ежели смотреть на брак с точки зрения самосохранения, то ведь, пожалуй, лучшей партии и желать не надо. Подумай! ведь все родство тут же, в своем квартале будет. Молодкин — кузен, Прудентов — дяденька, даже Дергунов, старший городовой, и тот внучатным братом доведется!
— Ну, так уж ты и прочь себя в женихи.
— А ты небось брезгаешь? Эх, Глумов, Глумов! много, брат, невест в полиции и помимо этой! Вот у подчаска тоже дочь подрастает: теперь-то ты отворачиваешься, да как бы после не довелось подчаска папенькой величать!
Но Глумов сохранил мрачное молчание на это предположение. Очевидно, идея о родстве с подчаском не особенно улыбалась ему.
— Ну, а ежели он места сыщиков предлагать будет? — возвратился он к своей первоначальной идее.
— Но почему же ты это думаешь?
— Я не думаю, а, во-первых, предусматривать никогда не лишнее, и, во-вторых, Кшепшицюльский на днях жаловался: непрочен, говорит, я!
— Воля твоя, а я в таком случае притворюсь больным! — сказал я довольно решительно.
— И это — не резон, потому что век больным быть нельзя. Не поверят, доктора освидетельствовать пришлют — хуже будет. Нет, я вот что думаю: за границу на время надо удрать. Выкупные-то свидетельства у тебя еще есть?*
— Да как тебе сказать? — на донышке!
— И у меня дно видно. Плохо, брат. Всю жизнь эстетиками занимались да цветы удовольствия срывали, а теперь, как стряслось черт знает что, — и нет ничего!
— Есть у меня, мой друг, недвижимость: называется Проплёванная. Усадьба не усадьба, деревня не деревня, пустошь не пустошь… так, земля. А все-таки в случае чего побоку пустить можно!
— Пустяки, брат! Какому черту твою Проплёванную нужно?
— Нет, голубчик, и до сих пор находятся люди, которым нужно… Даже странно: кажется, зачем? ну кому надобно? — ан нет, выищется-таки кто-нибудь!
— Который тебе пятиалтынный даст. Слушай! говори ты мне решительно: ежели он нас поодиночке будет склонять — ты как ответишь?
Я дрогнул. Не то, чтобы я вдруг получил вкус к ремеслу сыщика, но испытание, которое неминуемо повлек бы за собой отказ, было так томительно, что я невольно терялся. Притом же страсть Глумова к предположениям казалась мне просто неуместною. Конечно, в жизни все следует предусматривать и на все рассчитывать, но есть вещи до того непредвидимые, что, как хочешь их предусматривай, хоть всю жизнь об них думай, они и тогда не утратят характера непредвидимости. Стало быть, об чем же тут толковать?
— Глумов! голубчик! не будем об этом говорить! — взмолился я.
— Ну, хорошо, не будем. А только я все-таки должен тебе сказать: призови на помощь всю изворотливость своего ума, скажи, что у тебя тетка умерла, что дела требуют твоего присутствия в Проплёванной, но… отклони! Нехорошо быть сыщиком, друг мой! В крайнем случае мы ведь и в самом деле можем уехать в твою Проплёванную и там ожидать, покуда об нас забудут. Только что мы там есть будем?
— Помилуй, душа моя! цыплята, куры — это при доме; в лесах — тетерева, в реках — рыбы! А молоко-то! а яйца! а летом грибы, ягоды! Намеднись нам рыжиков соленых подавали — ведь они оттуда!
— Ну, как-нибудь устроимся; лучше землю грызть, нежели… Помнишь, Кшепшицюльский намеднись рассказывал, как его за бильярдом в трактире потчевали? Так-то! Впрочем, утро вечера мудренее, а покуда посмотри-ка в «распределении занятий», где нам сегодня увеселяться предстоит?
Мы с новою страстью бросились в вихрь удовольствий, чтобы только забыть о предстоящем свидании с Иваном Тимофеичем. Но существование наше уже было подточено. Мысль, что вот-вот сейчас позовут и предложат что-то неслыханное, вследствие чего придется, пожалуй, закупориться в Проплёванную, — эта ужасная мысль следила за каждым моим шагом и заставляла мешать в кадрилях фигуры. Видя мою рассеянность, дамы томно смотрели на меня, думая, что я влюблен.
— Какой цвет волос вам больше нравится, мсьё, — блондинки или брюнетки? — слышал я беспрестанно вопрос.
Наконец грозная минута наступила. Кшепшицюльский, придя рано утром, объявил, что господин квартальный имеет объясниться по весьма важному, лично до него касающемуся делу… и именно со мной.
— Об чем, не знаете? — полюбопытствовал я.
Но Кшепшицюльский понес в ответ сущую околесицу, так что я только тут понял, как неприятно иметь дело с людьми, о которых никогда нельзя сказать наверное, лгут они или нет. Он начал с того, что его начальник получил в наследство в Повенецком уезде пустошь, которую предполагает отдать в приданое за дочерью («гм… вместо одной, пожалуй, две Проплёванных будет!» — мелькнуло у меня в голове); потом перешел к тому, что сегодня в квартале с утра полы и образа чистили, а что вчера пани квартальная ездила к портнихе на Слоновую улицу и заказала для дочери «монто́». При этом пан Кшепшицюльский хитро улыбался и искоса на меня по глядывал.
— Отчего же Глумова не зовут? — спросил я.
— А як же ж можно двох!
— Нужно говорить «двех», а не «двох», пан Кшепшицюльский! — наставительно произнес Глумов и, обратись ко мне, пропел из «Руслана»:
— Ступай, брат, с миром, и бог да определит тебя к месту по желанию твоему!
Клянусь, я был за тысячу верст от того удивительного предложения, которое ожидало меня!