Сел, однако ж, Алексей Степаныч, посидел. Заметил, как сыщик во время сдачи поднес карты к губам, почесал ими в усах и моментально передернул туза червей.
— А ты, молодец, когда карты сдаешь, к усам-то их не подноси! — без церемоний остановил его старик Молчалин и, обратившись к нам, прибавил: — Ах, господа, господа!
— Он… иногда… всегда… — вымолвил в свое оправдание Глумов и чуть не задохся от усилия.
— То-то «иногда-всегда»! за эти дела за шиворот, да в шею! При мне с Загорецким такой случай был* — помню!
Когда же, по ходу переговоров, действительно, оказалось, что у сыщика на руках десять без козырей, то Алексей Степаныч окончательно возмутился и потребовал пересдачи, на что сыщик, впрочем, очень любезно согласился, сказав:
— Чтобы для вас удовольствие сделать, я же готов хотя пьятнадцать раз зряду сдавать — и все то самое буде!
И точно: когда он сдал карты вновь, то у него оказалась игра до того уж особенная, что он сам не мог воздержаться, чтоб не воскликнуть в восторге:
— От-то игра!
Далее Алексей Степаныч уж не протестовал, а только повздыхал еще с полчаса и удалился, сказав:
— Ах, братцы, братцы! какие вы образованные были!
С тех пор мы совсем утеряли из вида семейство Молчалиных и, взамен того, с каждым днем все больше и больше прилеплялись к сыщику, который льстил нам, уверяя, что в настоящее время, в видах политического равновесия, именно только такие люди и требуются, которые умели бы глазами хлопать и губами жевать.
— Именно ж одно это и нужно! — говорил он, — потому, зви́ше так уже сделано есть, что ежели чо́ловек необразован — он работа́ть обьязан, а ежели чо́ловек образован — он имеет гулять и кушать! Ина́че ж руволюция буде!
Вообще этот человек был для нас большим ресурсом. Он был не только единственным звеном, связывавшим нас с миром живых, но и порукой, что мы можем без страха глядеть в глаза будущему, до тех пор, покуда наша жизнь будет протекать у него на глазах.
— Поберегай, братец, нас! поберегай! — по временам напоминал ему Глумов.
— А як же! даже ж сегодня вопрос был: скоро ли руволюция на Литейной имеет быть? Да нет же, говору, мы же всякий вечер з’ними в табельку играем!
Так обнадеживал он нас и, в доказательство своей искренности, пускался в откровенности, то есть сквернословил насчет начальства и сознавался, что неоднократно бывал бит при исполнении обязанностей.
— Это ж весьма натурально! — пояснял он, — бо всякий чо́ловек защищать себя имеет — о́т-то и гарцуе як може!
Всего замечательнее, что мы не только не знали имени и фамилии его, но и никакой надобности не видели узнавать. Глумов совершенно случайно прозвал его Кшепшицюльским, и, к удивлению, он сразу начал откликаться на этот зов. Даже познакомились мы с ним как-то необычно. Шел я однажды по двору нашего дома и услышал, как он расспрашивает у дворника: «скоро ли в 4-м нумере (это — моя квартира) руволюция буде». Сейчас же взял его я за шиворот и привел к себе:
— На, смотри!
С тех пор он и остался у нас, только спать уходил в квартал да по утрам играл на бильярде в ресторане Доминика, говоря, что это необходимо в видах внутренней политики.
Лгунище он был баснословный, хотя не забавный. Но так как мы находились уже в том градусе благонамеренности, когда настоящая умственная пища делается противною, то лганье представляло для нас как бы замену ее. В особенности запутанно выходила у него родословная. Нынче он выдавал себя за сына вельможного польского пана, у которого «в тым месте» были несметные маетности*; завтра оказывался незаконным сыном легкомысленной польской графини и дипломата, который будто бы написал сочинение «La vérité sur la Russie*, par un diplomate» («От-то он самый и есть!» — прибавлял Кшепшицюльский). Когда же Глумов, с свойственною ему откровенностью, возражал: «а я так просто думаю, что ты с… с…», то он и этого не отрицал, а только с большею против прежнего торопливостью переносил лганье на другие предметы. Хвастался, что служит в квартале только временно, покуда в сенате решается процесс его по имению; что хотя его и называют сыщиком, но, собственно говоря, должность его дипломатическая, и потому следовало бы называть его «дипломатом такого-то квартала»; уверял, что в 1863 году бегал «до лясу»*, но что, впрочем, всегда был на стороне правого дела, и что даже предки его постоянно держали на сеймах руку России («як же ина́че мо́же то быть!»). Иногда он задумывался и предлагал вопрос:
— А як вы, господа, думаете: бог е́?
— Тебе-то, скотина, какое дело?
— Все же ж! Я, например, полагаю, что зовсем яго ниц.
Но даже подобные выходки как-то уж не поражали нас. Конечно, инстинкт все еще подсказывал, что за такие речи следовало бы по-настоящему его поколотить (благо за это и ответственности не полагается), но внутреннего жара уж не было. Того «внутреннего жара», который заставляет человека простирать длани и сокрушать ближнему челюсти во имя дорогих убеждений.
Повторяю: мы совсем упустили из вида, что, по первоначальному плану, состояние «благонамеренности» было предположено для нас только временно, покуда предстояла надобность «годить». Мы уже не «годили», а просто-напросто «превратились». До такой степени «превратились», что думали только о том, на каком мы счету состоим в квартале. И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день бога молю, чтоб и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные были! и что весьма легко может случиться, что мы будем приглашены в квартал на чашку чая, — то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.
И, действительно, очень скоро после этого мы имели случай на практике убедиться, что Кшепшицюльский не обманул нас. Шли мы однажды по улице, и вдруг навстречу сам Иван Тимофеич идет. Мы было, по врожденному инстинкту, хотели на другую сторону перебежать, но его благородие поманил нас пальцем, благосклонно приглашая не робеть.
— Вечерком… на чашку чая… прошу… в квартал! — сказал он, подавая нам по очереди те самые два пальца, которыми только что перед тем инспектировал в ближайшей помойной яме.
И, сказав это, изволил благополучно проследовать к следующей помойной яме.
Возвратясь домой, мы долго и тревожно беседовали об этой чашке чая. С одной стороны, приглашение делало нам честь, как выражение лестного к нам доверия; с другой стороны — оно налагало на нас и обязанности. Множество вопросов предстояло разрешить. В каком костюме идти: во фраке, в сюртуке или в халате? Что заставят нас делать: плясать русскую, петь «Вниз по матушке по Волге»*, вести разговоры о бессмертии души с точки зрения управы благочиния*, или же просто поставят штоф водки и скажут: пейте, благонамеренные люди! Разумеется, наш сыщик оказался в этом случае драгоценной для нас находкою,
— Вудка буде непременно, — сказал он нам, — мо́же и не така́ гарна, как в тым месте, где моя родина есть, но все же буде. Петь вас, мо́же, и не заставят, но мысли, наверное, испытывать будут и для того философический разговор заведут. А после, мо́же, и танцовать прикажут, бо у Ивана Тимофеича дочка есть… о́т-то слична девица!
Наконец настал вечер, и мы отправились. Я помню, на мне были белые перчатки, но почему-то мне показалось, что на рауте в квартале нельзя быть иначе, как в перчатках мытых и непременно с дырой: я так и сделал. С своей стороны, Глумов хотя тоже решил быть во фраке, но своего фрака не надел, а поехал в частный ломбард и там, по знакомству, выпросил один из заложенных фраков, самый старенький.