Само собой разумеется, что я лично ничего против приливов этого рода не имею. Напротив того, я в этом случае даже привередлив: сам и страницы помогаю перевертывать, потому что ведь у него, у сердцеведца, пальцы-то черт знает в чем перепачканы… Но, говоря по совести, все-таки не могу скрыть, что любители подобного чтения подчас бывают очень для подлежащего прочтению человека неприятны. Причина тому простая: в человеческом сердце не одни дела до благоустройства и благочиния относящиеся, написаны, но есть кое-что и другое. И вот когда начинают добираться до этого «другого», то, по мнению моему, это уже представляется равносильным вторжению в район чужого ведомства. Все равно как при обыске или прочтении писем частных лиц. Я знаю, конечно, что ежели у меня «искомого» ничего нет, то и опасаться мне нечего; но, к сожалению, кроме «искомого», у меня может оказаться и нечто «неискомое». Это «неискомое» я имел слабость считать своею личною неприкосновенною тайностью, и вдруг на него глянул глазо̀к-смотро̀к. «Помнишь ли, милый друг, как ты, как я…» — кажется, в этом ничего нет «искомого»? А между тем когда это «неискомое» делается обретенным, то чувствуется ужасная, почти несносная неловкость. Сначала думается: «вот оно какое дело случилось!», а потом думается и еще: «эх, руки-то коротки!..» Право, с ума сойти можно… И сходят.

Не знаю, может быть, меня упрекнут, что, рассуждая таким образом, я обнаруживаю крайнюю неспособность держаться на высоте положения. Виноват, действительно, этой способности во мне нет. Будь у меня она, я стоял бы себе да постаивал на высоте положения — и го̀рюшка мало! Но раз что высоты для меня недоступны, я поневоле отношусь скептически к полезным свойствам сердцеведения. И потому, когда замечаю, что большинство сердцеведов не только смешивает «искомое» с «неискомым», но даже сопровождает подобные смешения веселыми прибаутками, то эти последние нимало не кажутся мне восхитительными. Иной, например, сразу видит, что читать нечего, но заметит где-нибудь в уголке: «Помнишь ли, как ты, как я…» — и вцепится. А бывают и такие, что прежде всего норовят отыскать, не написано ли где: «Извлечение из высочайшего манифеста о кредитных билетах», и как только отыщет, так сейчас: «эти страницы я уж у себя на дому прочту-с…»

Неужто это резон?

Вот почему иногда и думается: не лучше ли было бы, если б в виде опыта право читать в сердцах было заменено правом ожидать поступков… Но тут же сряду представляется и другое соображение: иной ведь, пожалуй, так изловчится, что и никогда от него никаких поступков не увидишь… неужто ж так-таки и ждать до скончания веков?

Нет, воля ваша, а это тоже не резон.

Или возьмем другой пример того же порядка. Многие публицисты пишут: ежели-де на песчаном морском бреге случай просыпал коробку с иголками, то нужно-де эти иголки все до одной разыскать, хотя бы для этого пришлось взбудоражить весь берег…

Многие, однако ж, полагают, что это не резон.

Но, с другой стороны, как размыслишь, да к тому же еще и с околоточным переговоришь, то представляется и такое соображение: иголки имеют свойство впиваться, причинять общее беспокойство и т. д. — неужто же так-таки и оставить их без разыскания?

Нет, как хотите, и это не резон.

Резон — не резон; не резон — и опять резон. Вот вокруг этих-то бесплодных терминов и вертится жизнь, как белка в колесе.

В сей крайности, мне кажется, самое лучшее: отложив всякое попечение, сидеть и молчать. Только и тут опять беда: пожалуй, молчавши, измучаешься!

Слово — серебро, молчание — золото; так гласит стародавняя мудрость. Не потому молчание приравнивается злату, чтоб оно представляло невесть какую драгоценность, а потому что, при известных условиях, другого, более правильного, выхода нет. Когда на сцену выступает практическое сердцеведение, то я, прежде всего, рассуждаю так: вероятно, в данную минуту обстоятельства так сложились, что без этого обойтись невозможно. Но в то же время не могу же я заглушить в своем сердце голос той высшей человеческой правды, который удостоверяет, что подобные условия жизни ни нормальными, ни легко переживаемыми назвать не приходится. И вот, когда очутишься между двумя такими голосами, из которых один говорит: «правильно!», а другой: «правильно, черт возьми, но несносно!», вот тогда-то и приходит на ум: а что, ежели я до времени помолчу! И помолчу, потому что и без меня охотников говорить достаточно…

Тяжелое наступило ныне время, господа: время отравления особого рода ядом, который я назову газетным. Ах, какое это неслыханное мучение, когда газетные трихины играть начинают! Ползают, суматошатся, впиваются, сыскивают, точат. Наглотаешься с утра этого яду, и потом целый день как отравленный ходишь…

Какой же, однако, выход из этого лабиринта двоесловий? Неужто только один и есть: помолчу?

. . . . .

Но положение мое ухудшилось еще больше, когда, наскучив бесплодным пребыванием в мире конкретностей, я самонадеянно попытался сизым орлом возлететь в сферу отвлеченностей. В старину я делывал подобные полеты нередко. Вместе с прочими сверстниками я охотно баловал себя экскурсиями в ту область, где предполагается «невидимых вещей обличение», и, помнится, экскурсии эти доставляли мне живейшее удовольствие. Не скажу, чтоб я видел эту область вполне отчетливо, но, во всяком случае, созерцание ее возбуждало во мне не страх, а положительно сладостное чувство. Вообще тогда жилось дерзновеннее (я, конечно, имею в виду только себя и своих сверстников), хотя не могу не сознаться, что основной жизненный фонд все-таки был поражен непоследовательностью, граничащей с легкомыслием. Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo[157], другая — страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. Сидишь, бывало, до̀ма и всем существом, так сказать, уходишь в область «невидимых вещей обличения». И вдруг бьет урочный час — беги в канцелярию. Надел штаны, вицмундир, и через четверть часа находишься уж совсем в другой области — в области «видимых вещей утверждения». Натурально, и там и тут — вопросы совсем разные. В первой области — вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй — вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния, на точном основании изданных на сей предмет узаконений. Посидишь, поскребешь пером, смотришь, опять бьет урочный час. Снова бежишь домой, переменяешь штаны, надеваешь сюртук или халат и опять попадаешь в область «невидимых вещей обличения». Так и прошла молодость…

Нынешнему поколению может показаться не совсем складною эта беготня из одной области в другую, но тогда — жилось и неловкостей не ощущалось.

И вот теперь, спустя много-много лет, благодаря случайному одиночеству, точно струя молодости на меня хлынула. Дай, думаю, побегаю, как в старину бывало.

Однако бегать не привелось, ибо как ни ходко плыли навстречу молодые воспоминания, а все-таки пришлось убедиться, что и ноги не те, и кровь в жилах не та. Да и вопросы, которые принесли эти воспоминания… уж, право, не знаю, как и назвать их. Одни, более снисходительные, называют их несвоевременными, другие, несомненно злобные, — прямо вредными. Что же касается лично до меня… А впрочем, судите сами.

Вопрос первый: утешает ли история?* Лет сорок тому назад — я знаю это наверное — я, по сущей правде, ответил бы: да, утешает. А нынче, что̀ я скажу? Ведь я даже мыслить принципиально, без вводных примесей, разучился. Начну с мрака времен и, только что забрезжит свет, сейчас наткнусь либо на Пинегу с Вилюем, либо на устав о пресечении, да тут и загрязну. Именно это самое и теперь случилось. Едва выглянул на меня вопрос, едва приступил я к его расчленению, как вдруг откуда ни взялся генерал-майор Отчаянный и так сверкнул очами, что я сразу опешил. Нет, уж лучше я завтра… — смущенно ответил я сам себе и в ту же минуту поспешил с таким расчетом юркнуть, чтоб и ушей моих не было видно.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: