— Вы, может быть, опасаетесь, что я закричу караул? — продолжал он, прозорливо комментируя мысленные тревоги, отражавшиеся в моем лице.

— Здесь я не опасаюсь этого, потому что за такой подвиг вас, наверное, высадят на станции.

— А в Вержболове, например?

Я должен был ожидать этого вопроса; но есть вопросы, которых всегда ожидаешь, и которые всегда же застают врасплох. Я спасовал и сдался на капитуляцию.

— Спрашивайте, — сказал я.

— Прежде всего разуверьтесь, — начал он, — я человек правды — и больше ничего. И я полагаю, что если мы все, люди правды, столкуемся, то весь этот дурной сон исчезнет сам собою. Не претендуйте же на меня, если я повторю, что в такое время, какое мы переживаем, церемонии нужно сдать в архив.

— Ах, что вы! да разве я думал?..

— То-то-с. По моему мнению, мы все, люди добра, должны исповедаться друг перед другом и простить друг друга. Да-с, и простить-с. У всякого человека какой-нибудь грех найдется — вот и надобно этот грех ему простить.

— Ах, боже мой! да ведь это и есть моя мысль!

— Ну-с, так это исходный пункт. Простить — это первое условие, но с тем, чтоб впредь в тот же грех не впадать, — это второе условие. Итак, будем говорить откровенно. Начнем с народа. Как земец, я живу с народом, наблюдаю за ним и знаю его. И убеждение, которое я вынес из моих наблюдений, таково: народ наш представляет собой образец здорового организма, который никакие обольщения не заставят сойти с прямого пути. Согласны?

— Но разве можно сомневаться в том?

— Прекрасно. Несмотря, однако ж, на это, несмотря на то, что у нас под ногами столь твердая почва, мы не можем не признать, что наше положение все-таки в высшей степени тяжелое. Мы живем, не зная, что̀ ждет нас завтра и какие новые сюрпризы готовит нам жизнь. И все это, повторяю, несмотря на то, что наш народ здоров и спокоен. Спрашивается: в чем же тут суть?

Я ничего не ответил на этот вопрос (нельзя же было ответить: прежде всего в твоих безумных подстрекательствах!), но, грешный человек, подмигнул-таки глазком, как бы говоря: вот именно это самое и есть!

— В том суть-с, что наша интеллигенция не имеет ничего общего с народом, что она жила и живет изолированно от народа, питаясь иностранными образцами и проводя в жизнь чуждые народу идеи и представления; одним словом, вливая отраву и разложение в наш свежий и непочатый организм. Спрашивается: на каком же основании и по какому праву эта лишенная почвы интеллигенция приняла на себя не принадлежащую ей роль руководительницы?

Я опять хотел было подмигнуть глазком: но на этот раз он смотрел на меня в упор и ждал. Поэтому я решился ответить ни да, ни нет.

— Удивительно, как вы плавно говорите! — польстил я ему.

— Прекрасно, — отвечал он. — А теперь спрашивается: что̀ необходимо предпринять, чтоб устранить это растлевающее влияние? чтоб вновь вдвинуть жизнь в ту здоровую колею, с которой ее насильственно свела ложь, насквозь пропитавшая нашу интеллигенцию?

Он опять остановился, но на этот раз уже не для того, чтоб выждать от меня ответа, а для того, чтобы дать, так сказать, вылежаться фигуре вопрошения, которую он так искусно пустил в ход. Он даже губы сложил сердечком, словно сам себе подсвистать хотел.

— Ответ на этот вопрос простой, — продолжал он, — необходимо вырвать с корнем злое начало… Коль скоро мы знаем, что наш враг — интеллигенция, стало быть, с нее и начать нужно. Согласны?

Признаюсь откровенно: как я ни был перепуган, но при этом вопросе испугался вдвое («шкура» заговорила). И так как трусость, помноженная на трусость, дает в результате храбрость, то я даже довольно явственно пробормотал:

— Прекрасно. Но, помнится, в девяностых годах прошлого столетия некто Марат именно такого рода целебные средства предлагал…*

— То-то вот и есть, что вы всё иностранных образцов ищете! — нимало не смущаясь, прервал он меня. — Марат! что такое Марат?! И какое значение может иметь Марат… для нас?

Тогда я опять понял, что в известных случаях прежде всего необходимо соглашаться, и, разумеется, поспешил исправить свою ошибку.

— Еще бы! — сказал я с увлечением. — Марат! что̀ такое Марат?! там, у себя, он был Марат, а у нас, вероятно, был бы коллежским асессором!

— То-то вот и есть. Надо говорить дело, а вы… Марат!! Нас, батюшка, Маратами-то не удивишь! Итак, первое дело — побоку интеллигенцию; второе дело — побоку печать!

Но при слове «печать» мне опять сделалось тяжко, и я уже совсем бессознательно проговорил:

— Но Гутенберг…

— Что такое Гутенберг?

— То есть не Гутенберг… а собственно говоря… Позвольте! не лучше ли было бы печать-то простить, а вот, например, суды, земство… их бы вот…

— Суды — всенепременно-с. Но земство — земля-с. Земли касаться не следует-с.

— Ну да, земство — это так, — оправдывался я, — здоровое земство и за ним здоровый народ… И затем, ежели принять в соображение присвоенные земским деятелям оклады…

Я хотел было развить мою мысль, как вдруг случился совершенно неожиданный скандал. Один из наших спутников, вероятно, увидел отличнейший сон и на чистейшем русском диалекте закричал: Ай люли! ай люли!

Это восклицание разом перерезало наш разговор. Собеседник мой обиделся и проворчал:

— Нарезался… свинтус!

Но я, признаюсь, был обрадован, потому что с этими земцами, как ни будь осторожен и консервативен, наверное, в конце концов в чем-нибудь да проштрафишься. Сверх того, мы подъезжали к Кёльну, и в голове моей созрел предательский проект: при перемене вагонов засесть на несколько станций в третий класс, чтоб избежать дальнейших собеседований по делам внутренней политики.

— В Кёльне сядемте опять вместе, — обольщал меня между тем мой vis-à-vis, — я уверен, что мы наверное столкуемся. Слушайте! — прибавил он с увлечением, — вы должны! вы непременно должны трезвенное слово сказать! это ваша нравственная обязанность!

— Ай люли! ай люли! — опять запел беспокойный сосед и на этот раз сам проснулся от звуков собственного голоса.

— Фляжку-то не стибрили у тебя? — продолжал он, обращаясь к своему vis-à-vis, тоже проснувшемуся, — а я, брат, должно быть, переспал… ѝнда очумел!

Через десять минут мы были в Кёльне.*

Я выполнил в Кёльне свой план довольно ловко. Не успел мой ночной товарищ оглянуться, как я затесался в толпу и по первому звонку уж сидел в вагоне третьего класса. Но я имел неосторожность выглянуть в окно, и он заметил меня. Я видел, как легкая тень пробежала у него по лицу; однако ж на этот раз он поступил уже с меньшею развязностью, нежели прежде. Подошел ко мне и довольно благосклонно сказал:

— В народ идти пожелали?.. Ну, и прекрасно! Только попомните мое слово: необходимо, чтоб вы трезвенное слово сказали! Увидимся… в Вержболове!

Он удалился скорым шагом по направлению к своему вагону, но слова его остались при мне и заставили меня задуматься. За минуту перед тем я готов был похвастаться, что ловко отделался от назойливого собеседника, но теперь эта ловкость почему-то представилась мне уже сомнительною. А ну, как вместо ловкости-то я собственными руками устроил себе западню? — смутно мелькало у меня в голове.

Земец, коль скоро ему раз вступило в голову, — что он консерватор, делается строг до непреклонности. На всякое возражение он смотрит, как на противодействие, и ежели, на беду, заподозрит при этом еще иронию, то готов мстить до седьмого колена. Говоря безотносительно, эта мстительность была бы не очень-то страшна, но то-то вот и есть, что времена-то нынче переходчивые: не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Смотришь на него, как он усами шевелит, думаешь, что он в каком-нибудь Цивильске на вечные времена погрузнул, а на поверку окажется, что он только нырнул там, а вынырнул-то вон где! Ты ему там не потрафил, а он тебя тут учтет, да еще так учтет, что небу жарко будет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: