Но были поводы и для опасений, и прежде всего — неизвестность. Конечно, я имел о становом достаточно отчетливое понятие, но о становом дореформенном, которого и в глаза, и за глаза называли куроцапом*. В местностях, изобиловавших культурными людьми, это было существо вполне жалкое, в потертом вицмундире с дрожащими сзади фалдочками, с воспаленными от дорожной пыли глазами, с физиономией, замасленной как блин и не имевшей никакого иного выражения, кроме готовности во всякую минуту проглотить рюмку водки. И как дополнение к нему, становиха, сухая как щепка, вследствие беспрерывных беременностей, но и за всем тем беременная. Такого станового, разумеется, опасаться было не́чего. Но ведь с тех пор много воды утекло. Говорят, будто становым новые мундиры пошили, и с тех пор будто бы они приняли в свое заведование основы и краеугольные камни. И еще говорят, будто они, «яко боги», получили дар читать в сердцах человеческих, и что вследствие сего, ежели прочтут в чьем сердце обращенное к ним слово «куроцап», то сейчас же делают соответствующее распоряжение. А наконец, некоторые утверждают, что они самым названием «становой пристав» уже начинают тяготиться, признавая его не исчерпывающим всего содержания их деятельности, и ходатайствуют, чтобы им присвоен был такой титул, который прямо говорил бы о сердцеведении*, и чтобы, в сообразность с ним, было, разумеется, увеличено и самое содержание. Я не знаю, насколько эти слухи заслуживают вероятия, но если верно из них хоть одно то, что становым дали новую обмундировку, то и тогда уже надо держать ухо востро. Что будет, если «он», вместо того чтобы ограждать мои луга от потравы, начнет читать в моем сердце? Прочтет одну страницу, помуслит палец, перевернет, прочтет другую и так далее до конца*?

Ввиду этих сомнений, я припоминал свое прошлое — и на всех его страницах явственно читал: куроцап! Затем, я обращался к настоящему и пробовал читать, что теперь написано в моем сердце, но и здесь ничего, кроме того же самого слова, не находил! Как будто все мое миросозерцание относительно этого предмета выразилось в одном этом слове, как будто ему суждено было не только заполонить прошлое, но и на мое настоящее и будущее наложить неистребимую печать!

Я испугался. Уныло ходил я по аллеям своего парка и инстинктивно перебирал в уме названия различных более или менее отдаленных городов*. Потом пошел на мельницу, но и там шум бегущей воды навеял на меня унылые мысли. «Жизнь человеческая, — думалось мне, — подобна этой воде. Сейчас мы видим ее заключенною в бассейне, а через момент она уже устремляется в пространство… куда?» Потом пошел по реке к тому месту, где вчера еще стояла полуразрушенная беседка, и, увидев, что за ночь ветер окончательно разметал ее, воскликнул: «Быть может, подобно этой беседке, и моя полуразрушенная жизнь…»

Одним словом, какая-то неопределенная тоска овладела всем моим существом. Иногда в уме моем даже мелькала кощунственная мысль: а ведь без начальства, пожалуй, лучше! И что всего несноснее: чем усерднее я гнал эту мысль от себя, тем назойливее и о́бразнее она выступала вперед, словно дразнила: лучше! лучше! лучше! Наконец я не выдержал и отправился на село к батюшке, в надежде что он не оставит меня без утешения.

Батюшка уже был извещен о предстоящей перемене и как раз в эту минуту беседовал об этом деле с матушкой. Оба не знали за собой никакой вины и потому не только не сомневались, подобно мне, но прямо радовались, что и у нас на селе заведется свой jeune homme[10]. Так что когда я, после первых приветствий, неожиданно нарисовал перед ними образ станового пристава в том виде, в каком он сложился на основании моих дореформенных воспоминаний, то они даже удивились.

— Помилуйте! да вы о ком это говорите! — воскликнул батюшка, — наверное, про Савву Оглашенного (был у нас, в древности, такой становой, который вполне заслужил это прозвище) вспоминаете? Так это при царе Горохе было, а нынче не так! Нынешнего станового от гвардейца не отличишь — вот как я вам доложу! И мундирчик, и кепе́, и бельецо! Одно слово, во всех статьях драгунский офицер!

— А какой у нашего нового станового образ мыслей! — томно присовокупила матушка, закатывая глаза.

Признаюсь, я не без волнения слушал эти похвалы, потому что они подтверждали именно то, чего я боялся. В особенности напоминание об «образе мыслей» встревожило меня.

— Говорят, будто он будет в сердцах читать? — робко спросил я, — правда ли это?

— Всенепременно-с.

— Помилуйте! да что же он там прочтет?

— Что написано, то и прочтет. Ежели у кого написано: «Не похваляется», — он и в ремарку так занесет; а ежели у кого в сердце видится токмо благое поспешение — он и в ремарке напишет: «Аттестуется с похвалой!»

— Батюшка! да как же это! ведь он… куроцап!

Батюшка удивленно вскинул на меня глазами и даже слегка помычал.

— Это прежде куроцапы были, а по нынешнему времени таких титулов не полагается, — холодно заметил он, — но ежели бы и доподлинно так было, то для имеющего чистое сердце все равно, кому его на рассмотрение предъявлять: и «куроцап» и не «куроцап» одинаково найдут его чистым и одобрения достойным! Вот ежели у кого в сердце свило себе гнездо злоумышление…

Батюшка остановился: он понял, что не великодушно добивать колкостями и без того уже убитого человека, и с видимым участием спросил:

— Разве чувствуете какую-либо вину за собой?

Вопрос этот смутил меня. И прежде не раз мелькал он передо мной, но как-то в тумане; теперь же, благодаря категорическому напоминанию батюшки, он вдруг предстал во всей своей наготе.

— Бывало… — ответил я уклончиво.

— Например?

— Да вообще… вся жизнь… Вот хоть бы «филантропии» эти…* Конечно, до меня еще не добрались, а было и со мной… Занимался. Как вы думаете, повредит это мне?

— Смотря по тому. Разные «филантропии» бывают: и доброкачественные и недоброкачественные. За первые — похвала, за вторые — взыскание.

— То-то и есть, что я сам своих «филантропии» не разберу. Прежде мне казалось, что они доброкачественные, а вот теперь… Например, такая мысль: хотя свобода есть драгоценнейший дар творца, но она может легко перейти в анархию, ежели не обставлена: в настоящем — уплатой оброков, а в будущем — взносом выкупных платежей. Эту мысль я зарубил у себя на носу еще во время освобождения крестьян и, я помню, был даже готов принять за нее мученический венец. Как вы полагаете, какова эта «филантропия»? доброкачественная или недоброкачественная?

— По-моему — доброкачественная! Только вот «свобода»… Небольшое это слово, а разговору из-за него много бывает. Свобода! гм… что́ такое свобода?! То-то вот и есть… Не было ли и еще чего в этом роде?

— Было и еще. Когда объявили свободу вину,* я опять не утерпел и за филантропию принялся. Проповедовал, что с вином следует обходиться умненько; сначала в день одну рюмку выпивать, потом две рюмки, потом стакан, до тех пор пока долговременный опыт не покажет, что пьяному море по колена. В то время кабачники очень на меня за эту проповедь роптали.

Батюшка слегка поморщился.

— Как вам сказать? — произнес он, — большой недоброкачественности и в этом не видится, а есть однако… Откровенно вам доложу: на вашем месте я бы кабатчиков не трогал. По чему бы не трогал? — а потому, сударь, что кабатчик, по нынешнему времени, есть столп. Прежде были столпы — помещики, а нынче столпы — кабатчики. Поэтому я бы и не трогал их.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: