— Однако, не любишь ты этих «периодов»! Ну, а вы, молодые люди, какого на этот счет мнения? Ты, Павел Алексеич! как ты об этих периодах полагаешь?
Я заметил, что, покуда мы вели эту беседу, молчалинская молодежь не обращала на нас никакого внимания. Даже взрослые молодые люди, как Павел и Соня, — и те держали себя особнячком, не только не вмешиваясь в разговоры старших, но даже и не прислушиваясь к ним.
— Что такое? Об чем вы, папенька, спрашиваете? — отозвался Павел Алексеич, застигнутый врасплох.
— А ты бы, мой друг, и прислушался иногда! Ведь старшие-то не всё одни пустяки говорят!
— Ах, папенька! вы ведь знаете, что я не интересуюсь этим!
— Чем «этим»-то?
— Да вот… внутреннею политикой этой… мероприятиями…
Павел Алексеич как-то загадочно улыбнулся и, обратясь к сестре, начал шептаться с нею, как бы возвращаясь к прерванному разговору. Алексей Степаныч укоризненно покачал на него головой.
— Вот они, молодые-то люди наши! — сказал он, — никакого в них к жизни внимания нет, все где-то витают, в эмпиреях каких-то!
— Вот уж извините! — обиделась Софья Алексеевна, — это вы в эмпиреях живете, а мы признаем только действительность, или, лучше сказать…
— Знаю я, сударыня, про какую ты действительность говоришь! А ты бы лучше сказала, как ты на нашу-то, на настоящую-то действительность смотришь? Так, мол, мистерия какая-то… представление балетное!.. Поверите ли, сударь, — обратился он ко мне, — даже об истории говорят, что совсем, мол, это не история, а затмение! Мимо идоша и се не бе!* А вот оно когда-нибудь укусит тебя, «затмение»-то, так ты не то, стрекоза, заговоришь!
— Уж оставил бы ты их, Алексей Степаныч! не трогают они тебя! — вступилась Анфиса Ивановна.
— Ведь и я не в укор, сударыня, а для их же пользы говорю. Ведь им жить посреди этой мистерии-то придется!
— Проживем как-нибудь! — отозвался Павел Алексеич.
— Нет, не проживешь, мой друг. Потому, хоть оно и через пень колоду на свете идет, а все же не затмение происходит. Вот он, городовой-то, на углу стоит! Городовой, сударь, а не мистерия!
— Я очень хорошо это понимаю.
— А понимаешь ли ты, в чем состоят его права и обязанности, вот этого самого городового?
— Права его состоят в том, что он может остановить и отправить в участок всякого, кто ему под силу; обязанности — в том, чтоб делать кому следует под козырек.
— Ан вот и соврал. Таких прав у него нет, чтоб всякого хватать. А ежели он это сделал, так у него начальство есть, которому жалобу на него принести можно. Начальство, сударь!
— Нет, уж я лучше предпочитаю не ходить по той улице, где завижу городового. Покойнее.
— Да ведь таким образом тебе на тот свет уйти придется, потому что на этом-то свете нет вершка земли, на котором бы ты с городовым не встретился!
Павел Алексеич даже не возразил на это. Для меня очевидно было, что разговор этот начался не сегодня и ведется без всякого результата для обеих сторон.
— Недоумение нынче какое-то, — продолжал Алексей Степаныч, — никакого общего разговора в семействе нет. Сидим мы, бывало, при покойном батюшке за столом — и все у нас разговоры простые, для всех понятные: и для родителей, и для детей. Ну, и с Павлом Афанасьичем тоже: он, бывало, говорит — я понимаю, я говорю — он понимает. Уж на что Александр Андреич мудрен был — и того, бывало, понимаешь. Потому, хоть слова и разные, да сюжет-то один. А нынче словно на две половины раскололося: один — свое, другие — тоже свое.
— Мы, папенька, вас любим… и мы вам очень благодарны… неужто вы сомневаетесь? — отозвался Павел Алексеич.
— Знаю, мой друг, и не сомневаюсь! Вот только в мыслях у нас согласия нет!
— Да что же будет проку, ежели я, по наружности, буду соглашаться с вами, а внутренно нет?
— А ты сначала наружно согласись, а там, может быть, и внутреннее согласие придет. А то вон хоть бы намедни: получил я от Софьи Павловны письмо, да и угоразди меня ее благодетельницей назвать — так какой они содом из-за этого подняли!
— Какая же она благодетельница ваша? Вы в Чацких нуждались, Чацкие — в вас. Это взаимный обмен услуг. И уж, конечно, вы больше одолжений им сделали, нежели они вам!
— Молод ты! — вот что, мой друг! Взаимный обмен услуг! А знаешь ли ты, что мои-то услуги на рынке грош стоят, а ихние услуги — милостями называются! Вы как об этом думаете? — обратился Алексей Степаныч ко мне.
— Я думаю, что в ваши отношения к Чацким замешалось совершенно особенное чувство, о котором люди современного молодого поколения не имеют да и не могут иметь ясного представления. В старину жизнь сопровождалась известными осложнениями, которые в настоящее время могут иметь место только в исключительных случаях. Вспомните о крепостном праве, около которого вертелись все прочие жизненные явления. Кто из наших детей поверит, что когда-то существовал такой жизненный строй, в котором все человеческие чувства являлись до такой степени спутанными, что нельзя было даже приблизительно сказать, где кончалась преданность и где начиналась ненависть. То же должно сказать и о другом явлении того же порядка: о покровителях и благодетелях. Как бы ни почтенно было благодеяние само по себе, но оно непременно порождает в благодетельствуемых известное нравственное раздвоение, с которым может примирить человека лишь очень продолжительная привычка. Поэтому весьма естественно, что когда руководящим началом человеческих действий выступает чувство личной ответственности, то представление о «благодеяниях» как-то невольно отступает на задний план.
Каюсь: произнося эту рацею, я преимущественно имел в виду поразить молодого Молчалина либерализмом моих взглядов. Но я горько ошибся. Молодой человек воспользовался моим вмешательством единственно для того, чтоб отделаться от вопросов отца и беспрепятственно возобновить разговор с соседями.
— Может быть! — может быть! — отвечал Алексей Степаныч в раздумье, — точно, что прежде случалось что-то похожее. Вот хоть бы эта самая Лиза — помните, что у Софьи Павловны во фрейлинах была? — сколько раз она мне говаривала: уж так мне эта барышня ненавистна! — кажется, в целом свете постылее ее человека нет! — Что ты, глупенькая! — начнешь ты ее, бывало, урезонивать, — какой еще тебе барышни лучше! Два-три раза платье наденет — и тебе отдает! — Нет, говорит, Алексей Степаныч! Верите ли, говорит, как начну я ее утром обувать — она в постели лежит, а мне ножку протянет — ну, так она мне ненавистна! — так ненавистна!.. И что ж бы вы, сударь, думали! Как объявили, этта, волю — ни она, ни Петр-буфетчик так-таки ни минуты у Чацких и не остались! И не забудьте, ему под шестьдесят, да и ей тоже под эту цифру в это время было!
— Может быть, капиталец скопили?
— Как не скопить — был капиталец! Да чего! Из Венева-то явились сюда*, мелочную лавочку здесь сняли, а через год и в трубу вылетели! После уж к нам наниматься приходила; да я, признаться, побоялся нанять, а к Софье Павловне отписал: гак, мол, и так, не пожелаете ли обратно заблудшую овцу взять?
— Что ж Софья Павловна?
— Ничего. Зла, говорит, я не помню, а прощать только бог может, и я каждый день и на утренней, и на вечерней молитве его о том прошу, чтоб он сей ужасный ее грех простил.
— Однако строгонька-таки Софья Павловна!
— Человек, сударь, — слабости свои имеет. Да ведь и обработала же их меньшая братия-то! Александр-то Андреич, чай, сами знаете, всегда либералом был, а тут, как комитеты-то эти в пятьдесят восьмом году открыли*, — он и еще припустил. Тогда, впрочем, везде эти либеральные лавочки завелись. И что ж бы вы думали! — как только рескрипт пришел*, на другой же день у Александра Андреича ни одной души из дворни не осталось! Ну вот, он и нашелся в фальшивом положении: с одной стороны, по закону, два года имеет право безмездно услугой пользоваться, а с другой стороны — либерализм примешался…