— Покурить не желаете ли? — спросил меня тот самый сторож, который отворил мне дверь в приемную.

— А можно?

— Даже мы курим… сторожа! Может, у вас огоньку нет? И огоньку достать можно (он чиркнул спичкой об обшлаг своего рукава и дал мне закурить). Курите с богом. А через час, много через полтора, и «они» будут… это беспременно. Вы просить об чем-нибудь?

— Да, придется, может быть…

— Так вы, когда они приедут, в канцелярию схоронитесь. Я вам в то время шепну… можно ли, значит…

Сделавши это наставление и снабдив меня на всякий случай еще двумя спичками (он даже показал, как нужно чиркать ими о подоконник), сторож оставил меня. Я сел у окна, взяв со стола старый лист газеты, и, в ожидании событий, начал читать. В газете описывалось открытие сезона в театре Берга*, причем выражалось мнение, что, пригласив г-жу Бекка̀ («а не Бѐка, как пишут в некоторых газетах»), г. Берг тем самым доказал, что относится к своей задаче серьезно. Через минуту в дверях канцелярии показался один чиновник, разлетелся до половины комнаты, потом вдруг встал как вкопанный, словно об чем-то вспомнил, искоса взглянул на меня и возвратился вспять. Вслед за ним разлетелся другой чиновник и повторил тот же маневр. Наконец появился третий чиновник, который неслышными шагами, как будто у него сапоги на суконных подошвах были, проскользнул уже прямо в кабинет. Впрочем, он пробыл там лишь несколько секунд, пошуршал бумагами и, возвращаясь через приемную, остановился против меня. Я было думал, что он вынесет из кабинета, по крайней мере, хоть одно оторванное ухо, но и тут действительность не оправдала моих ожиданий.

— Вы — по делу? — услышал я обращенный ко мне вопрос.

Передо мной стоял небольшого роста человек, еще не старый, но уже поблекший и как будто надорванный. Голос у него был мягкий, слегка надтреснутый, грудь почти совсем пропала, большие карие глаза отливали какою-то грустною ласковостью. Болезненная потребность «послушания» виднелась н них — потребность, не обусловленная никаким корыстным побуждением и не отступающая даже перед загнанностью. Наверное, этот человек и побежит куда следует, и дело в одну минуту разыщет, и в отсутствие других делопроизводителей бумажку (разумеется, не очень сложную) напишет. Его и из-за обеда внезапно вытащить можно, и ночью разбудить, и он никогда даже внутренно не поропщет. Это — тоже Молчалин, но Молчалин-аскет, Молчалин, окончательно освободившийся и от всяких расчетов преднамеренной угодливости и пламенеющий наголо и беззаветно. Казалось, в нем где-то далеко теплится какое-то очень отвлеченное убеждение, не имеющее ничего общего с его ежедневною деятельностью, но дающее ему силу усмирять в себе всякий позыв на протест. Убеждение вроде того, например, что земля есть юдоль скорбей, в которой люди должны «терпеть». Оно подкралось к нему, по-видимому, очень давно, когда еще он не понимал себя, и оттого не получило даже ясной формулы, а просто являлось естественным законом его жизни. Такие личности всего чаще встречаются в монастырях, но попадаются и в чиновничьем быту, где спрос на загнанность и беззаветность еще далеко не перестал существовать. Они неслышно, как тени, снуют по всем направлениям укрепленного лагеря, в котором им предназначено бодрствовать, разговаривают с мирянами ласково, но почти с состраданием, и глядят как-то чудно̀, словно взор их глаз уходит дальше видимого предмета, стоящего перед ними. Игумены-начальники дорожат подобными подчиненными, но не дают им сильного хода, а отделываются так называемыми знаками доверия. Не потому, чтоб они были неспособны, а потому, что нет в них ни настоящей чиновничьей цепкости, ни той веселонравной готовности во всякое время сочинять проекты о всеобщем обездолении, которая в многообещающих личностях уже с молодых лет позволяет провидеть будущую «способнейшую бестию».

— Да, по делу и, кажется, довольно неприятному, — ответил я.

— Все дела не особенно приятны, — вздохнул он с видимым сочувствием ко мне, — но не следует отчаиваться. Так вы уж потрудитесь подождать: через час они будут. Папироску, может быть, желаете выкурить… от скуки? — прибавил он, как бы желая побаловать меня.

— Благодарю вас, я сейчас курил.

— А еще? посидите, покурите. Или вот газету… Пишут, Бѐку какую-то привезли (лицо его осветилось при этом улыбкой, вероятно, ради доставления мне удовольствия мирским разговором)… Так потрудитесь уж подождать, — прибавил он, поощряя меня ласковым взглядом и делая движение, чтоб удалиться.

Но я вспомнил совет Алексея Степаныча, что нужно об реформах завести разговор, и решился остановить ласкового чиновника.

— А у вас, кажется, довольно-таки дела? — приступил я стороною.

— Нельзя сказать. Вот у его превосходительства — точно что много дела. Ведь от них все исходит и к ним же опять все возвращается. Ну, а у нас… нынче начальство у нас снисходительное: сверх сил не требует!

— Однако ж все-таки… Помилуйте! сколько реформ мы уж видели, а скольких еще не видали… то есть несомненно увидим в ближайшем будущем!

— Теперь — мы отдыхаем; внутрь обратились. Внутри разбираемся, — сказал он, вовсе, по-видимому, не стыдясь и не желая делать тайны из временной приостановки реформаторской деятельности. — Так вы уж будьте так добры, подождите!

Высказавши это, маленький человек тою же неслышною поступью удалился от меня. Начиналась таинственность. Вот я и об реформах заговорил, думалось мне, а он даже внимания не обратил! — видно, не так-то легко в этом месте завязываются разговоры об реформах, как предсказывал мне Алексей Степаныч. Что ж я, однако ж, буду делать? Неужто ж так-таки прямо и попаду во чрево кита*? А ну, как он (не этот, а уж настоящий он, он самый), вместо того чтоб входить со мной в объяснения, прямо огорошит меня вопросом: а позвольте, скажет, узнать, каким образом вы об этом проведали? Что я отвечу ему? Отвечу ли, что самая совесть моя подсказала мне, что я заслужил, или же, просто-напросто, запутаюсь в противоречивых разъяснениях? И я с беспокойством следил глазами, как маленький человечек скользил по анфиладе, постепенно умаляясь в пространстве, и наконец совсем исчез, смешавшись с другими черными точками, мелькавшими в отдалении.

— Это — экзекутор! — сказал мне, вновь появляясь, прежний сторож, покуда я таким образом размышлял.

— Кто? вот этот чиновник, который сейчас со мной говорил?

— Да; генерал их страсть как любят!

И сторож опять исчез, оставив меня одного с газетою. «Г-жа Бекка̀, — читал я в газете, — внесла совершенно новый элемент в исполнение французских шансонеток. Она не поет их, а передает говорком, сопровождая эту передачу гримасами, не лишенными своеобразной грации…» Но в эту самую минуту, когда я вместе с автором приступил к сравнительной оценке достоинств г-ж Бекка̀ и Жюдик, в передней послышалось движение, и вслед за тем в приемной комнате появилось новое лицо. Это был Молчалин-жуир, мужчина замечательно большого роста, утробистый, сильный, с веселым и крупным лицом и с раскатистым голосом, валившим из него, как из протодьякона. Совершенно круглые и чересчур выпуклые глаза показывали, что он не чуждается даров Вакха, но что последним не легко достается победа над ним. Одним словом, это была одна из тех замечательных и ныне уж исчезающих личностей, которые когда-то проводили дни за делами, а ночи в беспробудных кутежах и о которых во времена оны складывались в канцелярском мире целые легенды, переходившие от одного поколения коллежских регистраторов к другому. Проходя мимо, он, как мне показалось, внимательно взглянул на меня и остановился.

— К директору? — спросил он у меня.

— По делу… тут дело есть у меня.

— На цугундер потянули… ха-ха!

— То-то, что не знаю…

— И знать не нужно. Знаете, как Кузькину мать зовут — и довольно с вас! — ха-ха!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: