И все это ради тарелки щей и куска пирога!
Но довольно. Я не стану рассматривать других многочисленных свойств, которыми может обладать бродячий субъект, как, например: болтливостью, веселонравием и проч. Мне кажется, что и того, что сказано выше, вполне достаточно. Затем перехожу к вопросу: каков этот кусок пирога, ради которого пускаются в ход и обман, и изворотливость, и предательство, и даже готовность принять смертный бой…
Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо взглянуть на Молчалина в его домашнем быту.
Глава II*
Итак, взглянем на Молчалина счастливого, на Молчалина, с честью выдержавшего свой длинный мартиролог и с помощью его завоевавшего себе: в настоящем — тепло и сытость, в будущем — безответственность перед судом истории. Познакомимся с ним в домашнем его быту, в частной беседе о предметах, доступных его пониманию, в той интимной обстановке, в которой затрогиваются не вицмундирные, а человеческие струны сердца, где он является отцом семейства, мужем, преданным другом, гостеприимным и заботливым хозяином и т. д.
Я давно знаю того Молчалина, с которым намереваюсь познакомить читателя. Когда-то мы служили с ним в одной канцелярии. В то время это был уж человек пожилой, хотя все еще занимавший незавидную должность помощника экзекутора*. Сознаюсь в своем неразумии: как чиновник молодой и самонадеянный, я смотрел тогда на Молчалина довольно свысока. Я не понимал ни трагизма его положения, ни той изумительной самоотверженности, с которою он спасал нас всех от начальственного натиска, первый подставляя свою грудь под удары. Молодой, обеспеченный и жестокий, я думал, что такова уже провиденциальная роль Молчалиных, чтоб за всех трепетать и за всех принимать удары. Смешно мне было, весело.
Я помню, начальник у нас в то время был необыкновенно деятельный. Это был какой-то дервиш в вицмундире*, который с утра до ночи кружился и что-то выкрикивал. Всякая входящая бумага получала в его глазах характер вопиющего преступления, которое надлежало преследовать немедленно, по горячим следам. Каждая была испещрена его надписями: «нужное», «весьма нужное», «самонужнейшее», «завтра же», «сегодня же», «сейчас же». На каждую он как бы роптал, что она попала к нему в руки сегодня, а не вчера, не месяц, не год тому назад. Это было что-то ужасное. В урочный час начиналось судорожное слоняние из угла в угол, и горе, бывало, тому чиновнику, который попадался на этом скорбном пути. Мы, молодежь, знали это и заранее забивались в одну из боковых комнат и уже оттуда прислушивались к стонам. Но Молчалину спрятаться было невозможно и некуда. Его должность именно в том и состояла, чтоб всегда находиться на самом скорбном пути и, так сказать, на лету уловлять малейшую судорогу восторженного дервиша. Красный как рак, он мелькал в пространстве, выполняя сыплющиеся дождем на его голову приказания, перелетая из комнаты в комнату, рассылая сторожей, курьеров, кого-то отыскивая, нюхая, роясь, взывая и т. д. А мы, молодежь, тупым оком взирали на эти мелькания и думали, что Молчалин даже не понимает, что может существовать иная жизнь, свободная от мельканий…
Потом обстоятельства так сложились, что я вынужден был несколько лет прожить в провинции, где познакомился с Сквозником-Дмухановским и Держимордою*, Молчалина же совершенно утерял из вида. Когда я возвратился в Петербург, Алексей Степаныч служил уже в другом ведомстве, и не по экзекуторской части, а в так называемой действующей бюрократии, которая уже признается способною писать отношения, предписания и даже соображения. Очевидно, он свое выстрадал и сумел сделаться настолько необходимым, что ему, преимущественно перед другими, поручались щекотливые дела о выеденном яйце. Он уже не мелькал, как прежде, а как-то неслышно и ловко устремлялся, скользя на камергерский манер но паркету канцелярии. Ему не кричали из-за тридевять земель: Молчалин! но называли Алексеем Степанычем. В самой внешности его произошла выгодная перемена: прежде он был поджар, сутоловат и глядел понурившись; теперь — он нагулял себе изрядное брюшко и голову держал не только прямо, но почти наоборот. Даже в присутствии начальства он не сгибался в три погибели, а только почтительно вытягивал шею, как бы прислушиваясь и не желая проронить. Прежде жест у него был беспокойный, угловатый, разорванный; теперь — это был жест спокойный, плавный, круглый. Прежде он читал только афиши, и то на тот лишь случай, что, может быть, начальству угодно будет знать, что делается в балетном мире; теперь — он сам сознавался, что от времени до времени почитывает «Сын отечества». «Да-с, почитываем-таки!» — прямо говорит он.
Искушенный опытом, я, разумеется, прежде всего поспешил возобновить прерванное знакомство и был принят с тем приветливым, почти сострадательным благодушием, которое характеризует человека, выстрадавшего свое право быть сытым, и которого вы никогда не встретите у ликующего холопа, сознавшего себя силою. Тогда как прежние товарищи по школе и по службе, при встрече со мной, делали вид, как будто что-то припоминают, Алексей Степаныч сразу ободрил и, так сказать, обогрел меня своим приветом.
— Ну что, опять в наши Палестины вход получил? — встретил он меня, протянув обе руки.
— Опять, Алексей Степаныч.
— То-то! Напроказничал в ту пору… вперед, чай, не будешь?
— Надо полагать, что не буду.
— Ну да, потому власть… ведь она, голубчик, от бога! Это еще покойный Павел Афанасьич[3] внушал мне… только смех с ним, бывало! Начнет, это: несть власть…* а дальше — «аще» да «аще»… и не знает!
— Ну, а все-таки, Алексей Степаныч, хоть и надо полагать, что я не буду, а на всякий случай…
— Опять что-нибудь затеваешь… проказу какую-нибудь? Видно, хмель-то из тебя еще не вышибло! Ну, да уж бог с тобой! приходи в ту пору, как проштрафишься… только смотри, тихо чтоб! Никому! ни гуту!
И действительно, немного прошло времени, как до меня долетели слухи, что я опять проштрафился. Мучимый вечно присущим мне представлением о Макаре и его телятах*, я, разумеется, сейчас же ударился к Молчалину.
— Так и так, Алексей Степаныч, правда ли?
Он с минуту как бы припоминал.
— Да… так точно… есть что-то! Да мне, признаться, невдомек… Да! да! точно, есть… есть! И именно об тебе… да! Только я, представь себе, думал, что это просто так, пустяки… мероприятие!
— Какое к черту мероприятие! ведь ежели…
— Постой! постой! не в том штука, а надо как-нибудь этому делу помочь!.. Извини, брат, не знал! Право, думал, что мероприятие — и больше ничего! Ахти, беда какая!
— Помогите, пожалуйста.
— Не проси — сам знаю! Сам, батенька, детей имею! Нынче с детьми-то тоже напасть… смотри в оба!.. Да! да! есть что-то, есть об тебе… Ну, да мы это дело как-нибудь повернем, а ежели повернуть будет нельзя, так обстановочку придумаем… Ничего! ступай с богом! Только помни: никому! ни гугу!
Мы расстались. Целых две недели после этого свидания я стоял между страхом и надеждой, но Молчалин сдержал-таки свое слово. Он именно нашел «обстановочку», которая с виду даже не изменяла в сущности дела, но с помощью которой весь яд, предназначавшийся для меня, вдруг словно испарился. Он не сфальшивил, не учинил никакого подлога, а просто огладил и направил! И когда все это было выполнено, сам зашел ко мне сообщить о результате.
— Хорошо, что вы вовремя надоумили! — сказал он мне, — а то быть бы бычку на веревочке. Ведь уж и исполнение написано было!