Я люблю Лукьяныча искренно и положительно убежден, что и он, с своей стороны, готов в мою пользу кому угодно горло перервать. Но в то же время я знаю, что никто с такою любовью не выискивает средства отравить мою жизнь, как он. Независимо от общеиронического характера его отношений ко мне, он всегда имеет наготове или отвратительное известие, или какой-нибудь такой безнадежный вывод, вследствие которого я непременно должен почувствовать себя в положении рыбы, бьющейся об лед. Да, существуют еще люди этого закала, хотя несомненно, что тип крепостного Ментора уже вымирает. По мнению моему, эти люди страдают особенною болезнью, которую я назвал бы «бессилием преданности», и, кроме того, они никак не могут позабыть изречение: «Любяй наказует»*. Лукьяныч рад бы вселенную разорить в мою пользу, но так как руки у него коротки, да и я, по той же причине, не могу оказать ему в этом смысле ни малейшего содействия, то он и вымещает на мне наше обоюдное бессилие. Может быть, он на что-нибудь надеется. Я знаю, ему хотелось бы, чтоб я воспрянул духом, чтоб я облекся в звериный образ и начал бы косить направо и налево, «как папенька». И вот он думает, что его ироническое шпынянье подействует на меня, что я действительно воспряну и начну «косить»…

Именно это самое ироническое отношение повторилось и теперь. Едва успел я глотнуть чаю, как Лукьяныч уже поспешил метнуть в меня камнем, который он, очевидно, с любовью холил у себя за пазухой.

— Мужички опять не согласны! — вымолвил он злорадно-спокойным голосом, стоя у косяка двери и сложив на груди руки кренделем.

Это известие заставило меня вздрогнуть. Я все претерпения принял, я оставил семейство и занятия именно в твердой уверенности, что «мужички согласны» и что иго земельной собственности, наконец, перестанет тяготеть надо мной.

— Как так? — спросил я испуганным голосом.

— Не согласны, и шабаш!

— Да не сам ли же ты писал, что они «на всё согласны»?

— И были третьего дня согласны, а вчера одумали и несогласны сделались. Может, сегодня не будет ли чего.

— Господи! да который же раз я сюда езжу!

— И сто раз будете ездить — все то же будет!

— Заколдованное ваше место, что ли?

— Не заколдовано, а жить в нем надо. Минуту, значит, ловить.

Я как-то вдруг упал духом. Не далее как четверть часа тому назад я ехал по деревенской улице, видел пламя топящихся печей, видел мужиков, обряжающих дровни (некоторые даже шапки сняли, завидев меня), баб, спешащих к колодцу, и был уверен, что все это означает «согласны». И вдруг оказывается, что это-то именно и означает «несогласны», что все эти действия и признаки говорят о закоренелости и упорстве. Вот они совершают свой обычный дневной обряд, поднимаются от сна с полатей, с лавок и с пола, едут в поле за сеном и в лес за дровами, посылают баб за водою, задают корм лошадям и коровам, совершая все это рутинно, почти апатично, без всяких признаков закоренелости, — и, за всем тем, они упорствуют, они несогласны. Кто измерит глубину пучины, называемой мужицким сердцем! кто сумеет урегулировать воздушные колебания, которые производят зыбь на поверхности этой пучины!

— Вы бы, сударь, ослобонили меня! — пустил вдруг шип по-змеиному Лукьяныч, покуда я, в бессилии, мысленно восклицал: «Да где же конец этим оттяжкам!»

Я уж не впервые слышу эту угрозу из уст Лукьяныча. Всякий раз, как я приезжаю в Чемезово, он считает своим долгом пронзить меня ею. Мало того: я отлично знаю, что он никогда не решится привести эту угрозу в действие, что с его стороны это только попытка уязвить меня, заставить воспрянуть духом, и ничего больше. И за всем тем, всякий раз, как я слышу эту просьбу «ослобонить», я невольно вздрагиваю при мысли о той беспомощности, в которой я найдусь, если вдруг, паче чаяния, стрясется надо мной такая беда.

— Опомнись, Лукьяныч! что́ ты говоришь! — обратился я к нему.

— Да ведь умру — надо же тогда будет другого искать!

— А ты прежде кончи!

Он уставился глазами в землю и пощипывал одной рукой бородку.

— Кончать надо…* это так. И сам я вижу. Только кончим ли? Кабы вы настоящий «господин» были — это точно… Вот как березниковская барыня, например…

— Какая еще березниковская барыня?

— Порфирьева, Марья Петровна. Сестрица вам будет… чтой-то уж и забыли! А оне вечо́р гонца в Чемезово присылали, просили весточку им дать, как приедете.

— Машенька Величкина! кузина! Боже! да ведь и в самом деле она здесь!

Целый рой воспоминаний пронесся передо мной при этом имени. Я знал Машеньку еще шестнадцатилетнею девушкой, да и самому мне было в то время не более двадцати шести, двадцати семи лет. В то время я с особенным удовольствием езжал в Березники (владелец их приходился мне двоюродным дядей), верстах в двенадцати от Чемезова, в Березники, где была прекрасная барская усадьба, в которой царствовало безграничное гостеприимство. Но, кажется, меня всего больше влекла туда Машенька. Ее нельзя было назвать красивою, но она была удивительно миловидная девушка-ребенок. Именно ребенок. Маленькая, худенькая, почти прозрачная, точно бисквитная куколка. «Совсем-совсем куколка», говорили тогда об ней. В глазах у нее постоянно светилось какое-то горе, которое всего точнее можно назвать горем ни об чем; тонкие бровки были всегда сдвинуты; востренький подбородок, при малейшем недоумении, нервно вздрагивал; розовые губы, в минуты умиления, складывались сердечком. «Миленькая! миленькая!» — как-то естественно думалось при взгляде на нее.

Повторяю: я с особенным удовольствием посещал Березники и еще с бо́льшим удовольствием бродил с Машей по аллеям парка. Я помню, я говорил ей, что истина вечна, красота вечна, дух вечен, добро вечно. Что все остальное пройдет, как дурной сон, а эти четыре фактора человеческого существования навсегда пребудут незыблемыми и неприкосновенными. Что люди — братья, что они должны любить друг друга, что счастье есть удел всех. И что, за всем тем, нельзя обойтись без страданья, потому что страданье очищает человека. Я помню, как она с недоумением вслушивалась в мои слова, как глаза ее начинали светиться сугубым горем «ни об чем» и как она вдруг, в самом патетическом месте, пугливо прерывала меня.

— Голубчик! — говорила она мне. — Я знаю, ты будешь смеяться надо мной, но что же мне делать: мысль о вечности пугает меня!

— Какое ребячество! — разуверял я ее, — чего же тут пугаться! Что́ такое вечность? Вечность — это красота, это истина, это добро, это жизнь духа — все, взятое вместе и распространенное в бесконечность… Мысль об вечности должна не устрашать, а утешать нас.

— Да, это так… но вечность! вечность!

— Но почему же ты вдруг заговорила о вечности? — допытывался я.

— Ах, я не знаю… но иногда… Иногда, после разговоров с тобой, мне вдруг приходит на мысль: что́ же такое мы? что́ такое вся наша жизнь?

И она так мило вздрагивала при этом, что я употреблял все усилия, чтоб утешить это прозрачное, маленькое существо.

Вообще она была большая трусиха. Бледнела при виде пробегающей мыши, бледнела, заслышав внезапный шум, но в особенности сильно трусила советника т — ской казенной палаты*, Савву Силыча Порфирьева.

Савва Силыч был рослый, тучный и рыхлый губернский сановник, с сероватым лицом, напоминавшим ноздреватый известковый камень. Он с пятнадцатилетнего возраста облюбовал Машеньку, точно предвидел, что из этого хрупкого материала можно выработать благонадежную мать семейства. Несколько раз он делал ей предложение, но Машенька все отказывала. Однако она делала эти отказы в такой форме, что Порфирьев не только не отчаялся в успехе, но продолжал по-прежнему дружески посещать дом Величкиных. Она просто говорила: боюсь.

— А боитесь, барышня, так со временем привыкнете! — любезно возражал Савва Силыч, перебирая ногами на манер влюбленного петуха, — спешить нам нечего, я подожду-с!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: