— Как, ты уж и встала, Наденька?

— И он говорит это… бессовестный! Ушел — и думает, что я и не почувствую! А как мне, Володька, без тебя было холодно! Сейчас же бери меня на коленки и согрей!

— Но, Наденька, ты знаешь… Сегодня срок моему отпуску; я должен явиться в департамент, и вот докладная записка…

— Уже?! — воскликнула Наденька.

Только всего она и сказала, но в голосе ее звучало такое горе, что Горохов тревожно взглянул на нее. На голубых ее глазках дрожали две маленькие слезинки, щечки пылали, ротик полураскрылся под влиянием горестного изумления. Словом сказать, никогда она не была так очаровательна. Но Горохов был столоначальник всем естеством своим, и притом такой столоначальник, который с минуты на минуту ждал, что его позовут в кабинет директора и скажут: «Не хотите ли место начальника отделения?» Поэтому, даже в такую опасную минуту, когда кофточка на груди у Наденьки распахнулась, — даже и тогда он не мог выжать из своих мозгов иной мысли, кроме: «Делу — время, потехе — час». Тем не менее он понял, что нужно же как-нибудь утешить это милое дитя, которое так скоро зябнет в его отсутствии. Поэтому он шутливо искривил губы и сказал:

— А ты как думала, дурочка! Ведь я на государственной службе состою и, следовательно, несу известные обязанности. Государство, мой друг, не шутит. Оно уволило меня на двадцать восемь дней, а на двадцать девятый день требует, чтоб я был на своему посту. Ступай же, ангел мой, и постарайся заснуть! В десять часов я тебя разбужу, ты нальешь мне чаю, а в одиннадцать часов я беру шляпу и спешу в департамент!

Но она стояла неподвижно, раскрывши глазки, в которых словно застыли две слезинки, появившиеся еще в начале семейной сцены. Казалось, она ровно ничего не понимала в том сумбуре, который бормотал ее муж.

— Неужели?! — тихо шептала она, покуда муж разводил свою канитель.

— Что такое «неужели»? — обиделся он.

— Неужели ты уже променял меня… меня!.. на эти дрянные бумаги? — вырвался из груди ее вопль.

— Но неужели же ты не можешь понять, что сегодня истекает срок моему отпуску? Наденька! да пойми же меня, мой друг! Я состою на службе; я служу не какому-нибудь частному лицу, а государству… Государству, голубчик мой, государству!

— Ах, это противное государство!

Горохов улыбнулся и обнял Наденьку за талию. Он понимал тайну Наденькиных восклицаний и не без основания надеялся, что с той минуты, как она назвала государство противным, дело непременно должно пойти на лад. И действительно, как только Наденька почувствовала, что он гладит ее по спине, так тотчас же все ее сомнения рассеялись. Через минуту она уже обвила руками его шею и говорила:

— Володька! гадкий! противный! не смей бумагами заниматься! Целуй меня! крепче… вот так!

Это было так мило, что даже вошедший в эту минуту в кабинет лакей Иван — и тот не мог удержаться, чтоб не улыбнуться.

На этот раз размолвка кончилась благополучно. Правда, что Горохов, вместо надлежащих развитий, наскоро закончил свой доклад так: «Посему я полагаю разделить сих людей на три категории: первую — разорить, вторую — расточить, третью — выдержав при полиции, водворить в места жительства под строгий надзор. И тогда край несомненно процветет», — но все-таки он поспел в департамент как раз за пять минут до того, как прибыл туда директор. Директор принял его милостиво, пристально посмотрел ему в глаза, как будто отыскивал там следы чего-то, и, взяв из его рук докладную записку, дружески молвил:

— Впрочем, я думаю, едва ли вы были в состоянии дать моим мыслям надлежащее развитие. В вашем положении… столь важная перемена в жизни… Поздравляю вас, мой друг! от души поздравляю!

Несмотря на такой исход, государственная карьера Горохова была уже подорвана. Мир был заключен, но на условиях, очень и очень нелегких. Наденька потребовала, во-первых, чтоб в кабинете мужа была поставлена кушетка; во-вторых, чтоб Володька, всякий раз, как идет в кабинет заниматься, переносил и ее туда на руках и клал на кушетку, и, в-третьих, чтобы Володька, всякий раз, как Наденьке вздумается, сейчас же бросал и свои гадкие бумаги, и свое противное государство и садился к ней на кушетку.

Понятно, что, при таком положении вещей, никакие идеи надлежащего развития получить не могли.

Результат оказался плачевный. Мало-помалу Горохов со всем утратил доверие начальства, а вместе с тем и надежду на получение места начальника отделения. И вот на днях встречаю я его на Невском: идет сумрачный, повесив голову, как человек, у которого на душе скребут мыши, но который, в то же время, уже принял неизменное решение.

— Поздравь меня! я сейчас в отставку подал! — сказал он мне.

— Что так? Помилуй, вот чего бы я никогда не ожидал! Такая блестящая карьера предстояла впереди — и вдруг!

— Карьера моя… то бишь, семейное мое положение… футы! Словом сказать, не клеится тут что-то, мой друг! Быть может, впоследствии… со временем… Прощай, голубчик!

И таким образом, благодаря Наденьке, государство лишилось одного из лучших слуг своих. И на этот раз узкий индивидуализм победил государственность. Спрашивается, могла ли бы Наденька таким образом поступать, если бы в институте ей было своевременно преподано ясное и отчетливое понятие о том, что такое государство? Но, увы! не о государстве и его требованиях толковали ей, а на все лады пели:

L’amour — qu’est que c’est que* ça mam’zelle?
L’amour — qu’est que c’est que ça?[447]

И вот плоды.

Третий пример.

Кормилицу мою, семидесятилетнюю старуху Домну*, бог благословил семейством. Двенадцать человек детей у нее, всё — сыновья, и все как на подбор — один другого краше. И вот, как только, бывало, пройдет в народе слух о наборе, так старуха начинает тосковать. Четырех сынов у нее в солдаты взяли, двое послужили в ополченцах. Теперь очередь доходит до внуков. Плачет старуха, убивается каждый раз, словно по покойнике воет.

— Вот и бог благословил, а радости нету! — жалуется она мне.

— Напротив того, — урезониваю я ее, — есть радость, и даже большая. Дети твои государству послужат, и этого одного достаточно, чтоб утешить тебя в разлуке с ними.

И я начинаю ей разъяснять, ка́к, что́ и почему; но по мере того как развиваются мои разъяснения, я и сам незаметным образом сбиваюсь с толку. Вместо того чтоб пропагандировать чистую идею государственности, я ударяюсь в околичности, привожу примеры, доказывающие, что многие солдаты до генеральских чинов дослужились, а больше, конечно, до чина прапорщичьего.

— Любовь — что это такое?

— Так-то так, — возражает старуха, — да что радости! вот у Петра Васильича сын-офицер из полку приехал, взял да отца по шее из дома и выгнал!

И затем опять начинается вой, вой без конца, вой, который нельзя утолить ни увещаниями, ни государственными соображениями. Не понимает глупая баба — и все тут.

Я мог бы привести таких примеров множество, но думаю, что достаточно и трех.

Быть может, мне скажут: «Все это — женщины, которым, по неразумию, многое прощается»?

Позвольте, господа! Откупщики — разве женщины? железнодорожные деятели — разве женщины? Да и сами женщины — разве они не по образу и подобию божию созданы, хотя бы и из ребра Адамова*?

Нет! я знаю одно: в бывалые времена, когда еще чудеса действовали, поступки и речи, подобные тем, которые указаны выше, наверное не остались бы без должного возмездия. Либо земля разверзлась бы, либо огонь небесный опалил бы — словом сказать, непременно что-нибудь да случилось бы в предостерегательном и назидательном тоне. Но ничего подобного мы нынче не видим. Люди на каждом шагу самым несомненным образом попирают идею государственности, и земля не разверзается под ними. Что же это означает, однако ж?

вернуться

447

Что такое любовь, мадемуазель?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: