— Это так точно. (Лукьяныч нервно передергивает вожжами.) У Осипа Иванова побывали?
— Был.
— Покупает, значит?
— Надавал пять тысяч.
— Ловок, толстобрюхой!
Молчание.
— Конечно, — вновь начинает Лукьяныч, — многие нынче так-то говорят: пропади, мол, оно пропадом!
Опять молчание.
— Как же быть-то, Лукьяныч?
— Вот и я это самое говорю: ничего не поделаешь! пропади, мол, оно пропадом!
Опять молчание.
— Прежде люди по местам сидели. Нынче все, ровно жиды, разбежались.
— Согласись, однако ж, что мне здесь делать нечего.
— Папенька с маменькой нашли бы, что делать. А вам что! Пропади оно пропадом — и делу конец!
— Заладил одно! Ты бы лучше сказал, подходящую ли цену дает Дерунов?
— Стало быть, для него подходящая, коли дает!
— Да для меня-то? для меня-то подходящая ли?
— И для вас, коли-ежели…
— Не лучше ли крестьянам предложить?
— Что ж, и крестьянам… тоже с удовольствием…
— Вот Дерунов говорит, что крестьянам-то подати впору платить!
— Знает, толстобрюхой!
В этом роде мы еще с четверть часа поговорили, и все настоящего разговора у нас не было. Ничего не поймешь. Хороша ли цена Дерунова? — «знамо хороша, коли сам дает». Выстоят ли крестьяне, если им землю продать? — «знамо выстоят, а може, и не придется выстоять, коли-ежели…»
— Слушай! ты что такое говоришь!
— Что говорю! знамо, мы рабы, и слова у нас рабские.
— Я тебя об деле спрашиваю, а ты меня или дразнишь, или говорить не хочешь!
— Об чем говорить, коли вы сами никакого дела не открываете!
— Я кончать хочу! Понимаешь, хочу кончать!
— И кончать тоже с умом надо. Сами в глаза своего дела не видели, а кругом пальца обернуть его хотите. Ни с мужиками разговору не имели, ни какова такова земля у вас есть — не знаете. Сколько лет терпели, а теперь в две минуты конец хотите сделать!
В самом деле, ведь я ничего не знаю. Ни земли не знаю, ни. «своего дела». Странно, как это соображение ни разу не пришло мне в голову. В течение многих лет одно у меня было в мыслях: кончить. И вот, наскучив быть столько времени под гнетом одного и того же вопроса, я сел в одно прекрасное утро в вагон и помчался в Т***, никак не предполагая, что «конец» есть нечто сложное, требующее осмотров, покупщиков, разговоров, запрашиваний, хлопаний по рукам и т. п. Оказывается, однако ж, что в мире ничто не делается спустя рукава и что если б я захотел даже, в видах сокращения переписки, покончить самым безвыгодным для меня образом, то и тут мне предстояло бесчисленное множество всякого рода формальностей. Как бы, вместо «конца»-то, не прийти к самому ужаснейшему из всех «начал»: к началу целого ряда процессов, которые могут отравить всю жизнь? При этой мысли мне сделалось так скверно, что даже померещилось: не лучше ли бросить? то есть оставить все по-прежнему и воротиться назад?
Во всяком случае, я решился до времени не докучать Лукьянычу разговорами о «конце» и свел речь на Дерунова.
— А ходко пошел Осип Иванов!
— Голова на плечах есть! Оттого!
— Крестьян, говорят, шибко притесняет?
— Чем притесняет? нынче — воля!
— Чудак! разве вольного человека нельзя притеснить?
— Засилие взял, а потому и окружил кругом. На какой базар ни сунься — везде от него приказчики. Какое слово скажут, так тому и быть!
— Повезло ему! Богат, у всех в почтении, в семье счастлив!
— В двух семьях…
— Как в двух! неужто у него и на стороне семья есть?
— Не на стороне, а в своем дому. Анну-то Ивановну он нынче отставил, у сына, у Яшеньки, жену отнял!
Признаюсь, это известие меня озадачило. Как! этот благолепный старик, который праздника в праздник не вменяет, ежели двух обеден не отстоит, который еще давеча говорил, что свою Анну Ивановну ни на какую принцессу не променяет… снохач!!
— Да не врут ли, Лукьяныч? Сказывают, Яшенька-то ведь у него непутный!
— Запивает, известно! — Ну, видишь ли!
— С этого самого и запил, что сраму стерпеть не мог! Кончено. С невыносимою болью в сердце я должен был сказать себе: Дерунов — не столп! Он не столп относительно собственности, ибо признает священною только лично ему принадлежащую собственность. Он не столп относительно семейного союза, ибо снохач. Наконец, он не может быть столпом относительно союза государственного, ибо не знает даже географических границ русского государства…
Но где же искать «столпов», если даже Осип Иваныч не столп?
Кандидат в столпы*
Какая, однако ж, загадочная, запутанная среда! Какие жестокие, неумолимые нравы! До какой поразительной простоты форм доведен здесь закон борьбы за существование! Горе «дуракам»!* Горе простецам, кои «с суконным рылом» суются в калашный ряд чай пить! Горе «карасям»*, дремлющим в неведении, что провиденциальное их назначение заключается в том, чтоб служить кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ!
Все это я и прежде очень хорошо знал. Я знал и то, что «дураков учить надо», и то, что «с суконным рылом» в калашный ряд соваться не следует, и то, что «на то в море щука, чтобы карась не дремал». Словом сказать, все изречения, в которых, как в неприступной крепости, заключалась наша столповая, безапелляционная мудрость. Мало того, что я знал: при одном виде избранников этой мудрости я всегда чувствовал инстинктивную оторопь.
Мне казалось, что эти люди во всякое время готовы растерзать меня на клочки. Не за то растерзать, что я в чем-нибудь виноват, а за то, что я или «рот разинул», или «слюни распустил». Начавши жизненную карьеру с процесса простого, так сказать, нетенденциозного «отнятия», они постепенно приходят в восторженное состояние и возвышаются до ненависти. Им мало отнять у «разини», им нужно сократить «разиню», чтоб она не болталась по белу свету, не обременяла понапрасну землю. Ненависть к «дураку» возводится почти на степень политического и социального принципа.
Как тут жить?!
Но я живу и, следовательно, волею и неволею делаюсь причастником жизненного процесса. В сущности, этот процесс даже для «разини» не представляет ничего головоломного. Наравне со всеми прочими, я могу и купить, и продать, и объявить войну, и заключить мир. Купить так купить, продать так продать, говорю я себе, и мне даже в голову не приходит, что нужно принадлежать к числу семи мудрецов*, чтобы сладить с подобными бросовыми операциями. Но когда наступает момент «ладить» — вот тут-то именно я и начинаю путаться. Мне делается неловко, почти совестно. Мне начинает казаться, что на меня со всех сторон устремлены подозрительные взоры, что в голове человека, с которым я имею дело, сама собою созревает мысль: «А ведь он меня хочет надуть!» И кто же может поручиться, что и в моей голове не зреет та же мысль? не думаю ли и я с своей стороны: «А ведь он меня хочет надуть!»
Это чувство обоюдной подозрительности до того противно, что я немедленно начинаю ощущать странную потребность освободиться от него. И потому на практике я почти всегда* действую «без ума», то есть — спешу. Когда я продаю, то мои действия сами собою принимают такой характер, как будто покупщик делает мне благодеяние и выручает меня из неслыханного затруднения. Когда я покупаю и продавец, по осмотре предмета покупки, начинает уверять меня, что все виденное мною ничто в сравнении с тем, что я, с божьею помощью, впереди увижу, то я не только не вступаю с ним в спор, не только не уличаю его во лжи, но, напротив того, начинаю восклицать: «Да помилуйте! да неужели же я не понимаю!» и т. д. Когда я объявляю войну, то каким-то образом всегда так устроивается, что я нахожу своего противника вооруженным прекраснейшим шасспо, а сам нападаю на него с кремневым ружьем, у которого, вдобавок, вместо кремня вставлена крашенная под кремень чурочка*. Когда заключаю мир, то говорю: возьми всё — и отстань!