— Ну, а падежи-то отчего ж?

— Да тоже главная причина та, что всякий норовит поскорей нажиться. У нас в городе и сейчас все лавки больной говядиной полнехоньки. Торговец-то не смотрит на то, какой от этого разор будет, а норовит, как бы ему барыша поскорей нажить. Мужик купит на праздник говядинки, привезет домой, вымоет, помои выплеснет, корова понюхает — и пошла язва косить!

— Однако нехороши у вас дела!

— Чего хуже! День живем, а завтра что будет — не ведаем.

— А знаешь, ведь нас учат, что нигде не так крепко насчет собственности, как между крестьянами!

— Ведомое дело, кому своего не жаль!

— Нет, не насчет только «своей» собственности, а вообще. У вас, говорят, и запоров в заводе нет!

— Не знаю, как в других местах, а у нас на этот счет строго. У нас тех, которые чужое-то добро жалеют, дураками величают — вот как!

— Да ведь не пойдешь же, например, ты за чужим добром?

— Мне на что! у меня свое есть!

— Представь себе, однако, что у тебя своего или нет, или мало: неужто же ты…

— Зачем представлять! что вы!

— Ну, да представь же!

— Пустое дело вы говорите! — зачем я стану представлять, чего нет!

Вопрос этот так и остался неразрешенным, потому что в эту минуту навстречу нам попались беговые дрожки. На дрожках сидел верхом мужчина в немецком платье, не то мещанин, не то бывший барский приказчик, и сам правил лошадью.

— Хрисанф Петрович! куда? — кричит Софрон Матвеич, высовываясь всем корпусом из тарантаса и даже привставая в нем.

Проезжий отвечает что-то, указывая рукой по направлению гололобовской усадьбы.

— Ну, так и есть, к Гололобову едет. То-то Григорий Александрыч высматривал. Это он его поджидал. Ну, и окрутит же его Хрисашка!

— Разве дела у них есть?

— Леску у Гололобова десятин с полсотни, должно быть, осталось — вот Хрисашка около него и похаживает. Лесок нешто, на худой конец, по нынешнему времени, тысяч пяток надо взять, но только Хрисашка теперича так его опутал, так опутал, что ни в жизнь ему больше двух тысяч не получить. Даже всех прочих покупателев от него отогнал!

— Кто же этот Хрисашка? давно он в здешних местах?

— Хрисанф Петрович господин Полушкин-с? — Да у Бакланихи, у Дарьи Ивановны, приказчиком был — неужто ж не помните! Он еще при муже именьем-то управлял, а после, как муж-то помер, сластить ее стал. Только до денег очень жаден. Сначала тихонько поворовывал, а после и нахалом брать зачал. А обравши, бросил ее. Нынче усадьбу у Коробейникова, у Петра Ивановича, па Вопле на реке, купил, живет себе помещиком да лесами торгует.

— Хрисаша! помню! помню! какой прежде скромный был!

— Был скромный, а теперь выше лесу стоячего ходит. Медаль, сказывает, во сне видел. Всю здешнюю сторону под свою державу подвел, ни один помещик дыхнуть без его воли не может. У нас, у Николы на Вопле, амвон себе в церкви устроил, где прежде дворяне-то стаивали, алым сукном обил — стои́т да охорашивается!

— Вот как!

— Уж такая-то выжига сделался — наскрозь на четыре аршина в землю видит! Хватает, словно у него не две, а четыре руки. Лесами торгует — раз, двенадцать кабаков держит — два, да при каждом кабаке у него лавочка — три. И везде обманывает. А все-таки, помяните мое слово, не бывать тому, чтоб он сам собой от сытости не лопнул! И ему тоже голову свернут!

— Проворуется, значит?

— Не то что проворуется, а нынче этих прожженных, словно воронья, развелось. Кусков-то про всех не хватает, так изо рту друг у дружки рвут. Сколько их в здешнем месте за последние года лопнуло, сколько через них, канальев, народу по миру пошло, так, кажется, кто сам не видел — не поверит!

— А у нас, брат, толкуют, что в русском человеке предприимчивости мало! А как тебя послушать, так, пожалуй, ее даже больше, чем следует!

— Уж на что вороватее. Завелось, например, нынче арендателев много: земли снимают, мельницы, скотные дворы — словом, всю помещичью угоду в свои руки забрали. Спроси ты у него, кто он таков? Придет он к тебе: в кармане у него грош, на лице звания нет, а тысячным делом орудовать берется. Одно только и держит на уме: «Возьму, разорю и убегу!» И точно, в два-три года всё до нитки спустит: скотину выпродаст, стройку сгноит, поля выпашет, даже кирпич какой есть — и тот выломает и вывезет. А под конец и сам в трубу вылетит!

— Так, значит, насчет собственности-то и у вас не особенно крепко? Ну, по крайней мере, хоть насчет чистоты нравов… надеюсь, что в этом отношении…

— Это насчет снохачей, что ли?

— Какие тут снохачи… снохачи — это, братец, исключение… Я не об исключениях тебе говорю, а вообще…

— А вообще — так у нас французская болезнь* есть. Нынче ее во всякой деревне довольно завелось.

— Как же это так, однако ж! Ни к собственности уважения, ни к нравственности! Согласись, что этак, наконец, жить нельзя!

— Да кабы не палка — и то давно бы оно врозь пошло.

— Позволь! ты говоришь: «Кабы не палка!» Но ведь нельзя же век свой с палкой жить! Представь себе, что палки нет… ведь можно себе это представить?

— Никак этого представить нельзя!

— Ну, да представь, однако! Все только палка да палка — это даже безнравственно! Должно же когда-нибудь это кончиться! Что ж будет, если палку, наконец, сократят?

— А то и будет, что все врозь пойдет!

— Послушай! Да какой же еще больше розни, чем та, которая, по твоим же словам, теперь идет! Ни собственности, ни нравственности… французская болезнь… чего хуже!

— Это так точно!

— Так что же палка-то твоя делает? отчего ж она никого не исправляет?

— Ну, всё же поберегаются!

— Поберегаются… Хрисашка, например! И ведь поди, чай, этот самый Хрисашка, если не только что украсть у него, а даже если при нем насчет собственности что-нибудь неладно сказать, — поди, чай, как завопит!

— Само собой, завопит!

— А он, как ты сам говоришь, чуть не походя ворует. Вот и теперь, пожалуй, Гололобову в карман руку запускает!

— Запущает — это верно. Трещит Григорий Александрыч да еще его же, подлеца, беспременно водкой поит!

— А коли ты знаешь, что он подлец, зачем же ты подлецу кланяешься? зачем картуз перед ним снимаешь?

Софрон Матвеич при этом вопросе на минуту словно опешил, но тотчас же, впрочем, опять оправился.

— Позвольте-с! Как же я ему не поклонюсь, — ответил он мне уже совершенно резонно, — коли он у нас теперь в округе первый человек?

— Нет, ты не виляй! ты ответь, что́ все это значит?

— А то и значит, что «не пойман — не вор»!

Итак, изречение: «не пойман — не вор», как замена гражданского кодекса, и французская болезнь, как замена кодекса нравственного… ужели это и есть та таинственная подоплека, то искомое «новое слово», по поводу которых в свое время было писано и читано столько умильных речей*? Где же основы и краеугольные камни? Ужели они сосланы на огород и стоят там в виде пугал… для «дураков»?

Григорий Александрыч обездоливает крестьян; Хрисашка обездоливает Григория Александрыча; пропоец, из-за рюмки водки, обездоливает целую деревню; мещанин-мясник, из-за грошового барыша, обездоливает целую Палестину… Никому ничего не жаль, никто не заглядывает вперед, всякий ищет, как бы сорвать сейчас, сию минуту, и потом… потом и самому, пожалуй, вылететь в трубу.

Если б мне сказал это человек легкомысленный — я не поверил бы. Но Софрон Матвеич не только человек, вполне знакомый со всеми особенностями здешних обычаев и нравов, но и сам в некотором роде столп. Он консерватор, потому что у него есть кубышка, и в то же время либерал, потому что ни под каким видом не хочет допустить, чтоб эту кубышку могли у него отнять. Каких еще столпов надо!

Но все-таки должно сознаться, что и в рассказах Софрона Матвеича есть слабая сторона. Если довериться ему безусловно со всеми выводами, какие он делает, то непонятно было бы, каким образом люди живут. А между тем люди не только живут, но и преуспевают. Ясно, что Софрон Матвеич слишком исключительно моралист, и в то же время не менее ясно и то, что мораль его имеет довольно узкую исходную точку. Он сам аккуратен и требует такой же аккуратности от других — разве такая низменная мораль может быть навязана миру, как общеобязательный жизненный принцип?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: