Он смотрит на мать в упор; глаза его сверкают таким диким блеском, что Арина Тимофеевна, не понявшая ни одного слова из всего, что говорил сын, пугается.

— Да ты обалдел, что ли, как на мать-то смотришь! — начинает она, но «палач» уже ничего не слышит.

— Теперича, к примеру, я хочу в юнкера поступить, — гремит он, — так ежели начальство мне скажет: «Хмылов! разорви!» — как, по-вашему? Я и в то время должен какие-нибудь чувства иметь? Извините-с!

«Палач» быстро поворачивается, и через минуту сугубый гвалт возвещает о благополучном прибытии его на конный двор.

Арина Тимофеевна опять задумывается, или, лучше сказать, в голову ее опять начинают заглядывать какие-то обрывки мыслей, которые она тщетно старается съютить. То вдруг заглянет слово «убьет!», то вдруг мелькнет: «Это он с матерью-то! с матерью-то так разговаривает!» Наконец она вскакивает с места и разражается.

— Желала бы я! — восклицает она иронически, — ну, вот хоть бы глазком посмотрела бы, что́ из этого ирода выйдет!

Но вот и губернская саранча уехала восвояси; Петр Матвеич свободен и приезжает в Вавиловку отдохнуть.

— Теперь я с тобой, мерзавец, разделаюсь! — говорит он сыну, располагаясь в кресле с таким спокойным видом, как будто собрался приятно провести время.

— Вся ваша воля-с.

— Сказывай, ракалья, будешь ли ты учиться?

— Я, папенька, в полк желаю-с.

— Будешь ли учиться?

— Я, папенька, ежели вы меня в полк не отдадите, убегу-с!

— К-к-кан-налллья!

Петр Матвеич вытягивается во весь рост, простирает руки, и до такой степени таращит глаза, что кажется, вот-вот они выскочат. «Палач» закусывает губу и ждет.

— Нагаек! — кричит Петр Матвеич задавленным голосом.

Экзекуция начинается: удар сыплется за ударом. Петр Матвеич бледен; в глазах его блуждает огонь, горло пересохло, губы горят.

— Убью! в гроб заколочу! — уже не кричит, а шипит он тем же задавленным голосом.

«Палач» словно замер: ни стона, ни звука.

— Убить, что ли, сына-то хочешь! — вдруг раздается испуганный голос Арины Тимофеевны.

Она бледна и дрожит. Как кошка, вцепляется она в полы мужнина сюртука и силится его оттащить.

— Да оттащите! оттащите, ради Христа! Убьет… ах, убьет!

Петра Матвеича с трудом оттаскивают. Он шатается словно пьяный и смотрит на всех потухшими глазами, как будто не сознает, где он и что тут случилось. «Палач» страдает, но, видно, перемогает себя. Он встряхивает волосами, на губах его блуждает вызывающая и вместе с тем исполненная инстинктивного страха улыбка. Но нервы его, очевидно, не могут выдерживать долее. Не проходит минуты, как лицо его начинает искажаться, искажаться, и, наконец, какое-то ужасное рычание вылетает из его груди, рычание, сопровождаемое целым ливнем слез.

— Плачь, батюшка, плачь! — увещевает его Арина Тимофеевна, — плачь! легче будет!

Но он ничего не слышит и стремглав убегает из комнаты.

Сцена сечения произвела на весь дом подавляющее действие. Все как будто опомнились и в то же время были до того поражены, что боялись словом или даже неосторожным движением напомнить о происшедшем. Прислуга ходит на цыпочках, словно чувствует за собою вину; Арина Тимофеевна потихоньку плачет, но, заслышав шаги мужа, поспешно утирает слезы и старается казаться веселою; дедушка мелькает там и сям, но бесшумно и испуганно, как будто тоже понимает, что теперь не то время, чтобы озоровать; младшие дети сидят смирно и рассматривают книжку с картинками. В самом Петре Матвеиче заметна перемена: он похудел, осунулся, мало ест и совсем не пьет. «Палач» примечает это общее уныние и всячески старается эксплуатировать его в свою пользу. Он целые дни где-то скрывается; приходит домой только обедать, молча ест, выбирая самые лучшие куски, после обеда целует у родителей ручки, и тотчас же опять уходит вплоть до ужина.

— Здоров? — как-то не удержался однажды спросить его Петр Матвеич.

— Слава богу-с; гной теперича в ранах показался-с, — ответил «палач», но с такою язвительною почтительностью, что Петр Матвеич весь вспыхнул и чуть было опять не потребовал нагаек.

На самом же деле «палач» уже почти позабыл об экзекуции и проводит время на обычной арене своих подвигов, то есть на конном дворе. Но он сделался как-то солиднее в своих поступках, не бурлит, не хлопает арапником, не дразнит козла, а или заваливается спать на сеновал, или беседует с кучерами. Станет где-нибудь в углу, курит махорку, сплевывает и ведет разумную речь о коренниках, об иноходцах, о том, какие должны быть у «настоящей» лошади копыта, какой зад и т. д.

— У «настоящей» лошади зад должен быть широкий… как печка! потому у «ей» вся сила в заду! — утвердительно говорит «палач».

— Нет, вот я у одного троечника коренника знал, так у того был зад… страсть! — рассказывает кучер Михей, — это под гору полтораста пудов спустить — нипочем!

— По «саше»? — вопрошает «палач», подделываясь под тон своей аудитории.

— По саше и по простой дороге — как хошь! И сколько раз у него эту лошадь торговали, тысячи давали…

— Не продал?

— Ни в жисть! «Дай ты мне сто пудов золота, говорит, умру, а лошади не отдам!»

— И что за житье, ваше благородие, этим извозчикам — умирать не надо! — вступается Никешка.

— На что лучше! — восклицает Михей, — еда одна что сто́ит! Щи подадут — не продуешь! Иному барину в праздник таких не есть!

«Палач» задумывается и полегоньку посасывает трубочку. Воображение его играет; он видит перед собой большую дорогу, коренника, переступающего с ноги на ногу и упирающегося широким задом в громадный воз; офицеров, скачущих мимо; постоялый двор, и на столе щи, подернутые толстым слоем растопившегося свиного сала…

— Папушник с медом есть будете? — слышится ему словно впросонках.

— Вы бы вот что, ваше благородие, — прерывает его мечты Никешка, — поклонились бы вы папеньке-то: наградите, мол, папенька, меня тройкой лошадей… А я бы вам, ваше благородие, в работниках послужил!

— Что ж, Никешка — парень ловкий! Он это дело управит! — подтверждает Михей.

— А уж какую бы мы тройку подобрали — на удивление! — продолжает Никешка, — ну, просто, то есть, и в гору и под гору — как хошь!

— А ты это видел? — осаживает его «палач», снимая куртку и показывая спину, усеянную подживающими рубцами, — так вот ты пойди да и поклонись папеньке-то, а он тебе еще вдвое засыплет!

Или:

— Кучер, коли ежели он настоящий ездок, непременно должен особенное такое «слово» знать! — повествует Михей.

— Да, без этого нельзя! — подтверждает и «палач».

— Теперича, ежели ты в грязи завяз или в гору встал — только скажи это самое «слово», — хоть из какой хошь трущобы тебя лошадь вывезет! а не скажешь «слова» — хоть до завтрева бейся, на вершок не подвинешься!

И т. д. и т. д.

Одним словом, «палач» благодушествует и, зная, что отцу до поры до времени совестно смотреть ему в глаза, пользуется своим положением самой широкой рукой.

Иногда, наскучивши анекдотами о коренниках, о том, как однажды Никешка на ровном месте пять часов бился, «хочь ты что хошь», о том, как один ямщик в одну пряжку сто верст сделал и только на половине дороги лошадей попоил, — «палач» отправляется к дяденьке Софрону Матвеичу, который тоже отдыхал в Вавиловке после ревизорского погрома, и слушает рассказы этого нового Одиссея.

— Я, дяденька, в полк уйду! — обыкновенно начинает «палач».

— И что ты это заладил одно: в полк да в полк! На войну хочешь? так на войне-то, брат, бабушка еще надвое сказала: либо ты убьешь, либо тебя убьют!

И затем начинался бесконечный ряд рассказов о преимуществах гражданской службы.

— Гражданская-то служба разве не то же отражение? — повествует дяденька, — только всего и разницы, что по военной части двое отражаются, а по гражданской части один отражается, а другой претерпевает отражение. И сколько я этих гражданских стражениев в своей жизни выиграл, так ежели бы всё счесть, кажется, и фельдмаршалом-то меня сделать мало!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: