— Я, мамаша, не понимаю, как можно быть последним в классе! — на первых же порах сообщил он Анне Михайловне, — нас в классе тридцать три человека, а всегда как-то так случается, что я и по наукам, и по поведению первый!

— Это оттого, что ты слушаешься, душенька!

— Я, мамаша, не то чтобы боялся чего-нибудь, а так… приятно! Вот у нас один ученик Погорелов есть, так тот тоже все уроки знает, а все-таки никогда первым не будет! Во-первых, он сидит на задней лавке, а у нас, мамаша, кто хочет первым быть, должен сидеть на передней лавке, чтоб его всегда видели… Потому что, согласитесь сами, мамаша, ежели бы я, например, сидел на задней лавке, мог ли бы учитель видеть, что я всегда готов отвечать?

— Само собой, мой друг.

— Или вот тот же Погорелов: ведет-ведет себя хорошо — да вдруг и нагрубит!

— Ты, душенька, с мерзавцами-то не связывайся!

— Я, мамаша, ни с кем не связываюсь, у кого баллы дурные. Потому я не знаю… мне кажется, что с ними мне не об чем говорить!

И действительно, ему не об чем было говорить с теми непослушными, вечно глядящими в лес детьми, экземпляры которых, несмотря на обшлифование, все-таки нередки в заведениях. Не то чтобы он преднамеренно обегал их, но природе его был положительно противен протест, которого они были вместилищем. «Послушание» нашло в нем себе полнейшее осуществление. Он был резв без угловатости, смирен без уныния, и притом резв и смирен именно тогда, когда это как раз сходилось с уставами заведения. Он вовсе не был произведением дрессировки, насильственным образом заставляющей пригибаться под гнетом известных требований; он представлял собой непосредственное олицетворение самого устава. Он инстинктом угадывал, когда следует быть резвым и когда следует быть смирным. В часы резвости он был даже резвее и шумливее других, но для устава это было не только не оскорбительно, но даже очень приятно. Что́ означает резвость ребенка? — она означает, что ребенок доволен собою, своими воспитателями, «заведением», всею обстановкой. Она означает, что в ребенке играет благодарное сердце, что он с спокойной совестью обращается к своему невинному вчерашнему дню и с светлым доверием взирает на свой невинный завтрашний день. Такая подкладка резвости восхитительна даже в том случае, если она выражается несколько шумно. Миша знал это и потому в назначенные для резвости часы бегал рысью, скакал галопом, кувыркался, оглашал рекреационную залу криком, и при этом никогда не приходило ему в голову скрыться из района гувернерского наблюдения. С своей стороны, и воспитатели любовались его резвостью, ибо видели, что дитя не повесничает, а резвится, и резвится — потому что оно довольно и исполнено доверия.

— Nagornoff, mon ami! vous êtes tout en nage! allons, reposons-nous, mon enfant![316] — говорил ему мсьё Петанлер*, и говорил таким голосом, в котором явственно звучала нота бесконечного благожелательства к милому ребенку.

Нагорнов хватал эту ноту на лету и, прекратив кувырканье, садился невдалеке от мсьё Петанлера и делался смирным. Но не принужденье виделось в его глазах, а удовольствие, внушаемое сознанием, что его усадили именно в ту самую минуту, когда ему самому приходило на мысль, что следует сесть. Пройдет десять минут, он простынет, и мсьё Петанлер, конечно, скажет ему:

— Allons, mon ami! amuser-vous donc! Que diable! à votre âge il ne faut pas rester toujours sérieux![317]

И Миша опять начнет играть в веревочку, прыгать, скакать — и все от души.

Так шло «поведение» этого мальчика; так же шли и «науки». Он понимал, когда следует учиться и когда следует слушать. В часы репетиции он весь уходил в учебник, зажимал себе уши, мерно качался всем корпусом и, изредка выпрямляясь, с каким-то гордо-довольным видом произносил фразу из учебника, вроде: «раздался звук вечевого колокола — и дрогнули сердца новгородцев», или: «les Novogorodiens disaient oui, et disaient oui et perdirent leur liberté»*[318].

— Филимонов! — обращался он к своему товарищу по лавке, — почему Карамзин сказал: «раздался звук вечевого колокола» и «дрогнули сердца новгородцев»*, а не «звук вечевого колокола раздался» и «сердца новгородцев дрогнули»?

— А почем я знаю! я у него в голове не был!

— Чудак! потому что так сильнее! «Раздался!», «Дрогнули» — тут натиск есть. Надо, чтобы именно эти, а не другие слова сразу поразили читателя!

И затем он опять весь уходил в учебник, зажимал себе уши и мерно покачивался всем корпусом.

Но во время классов тетрадки и книги всегда лежали перед ним закрытыми. Подобно фокуснику, производящему опыты магии на ничем не покрытом столе, он, казалось, говорил учителю: смотри! я беспомощен! ни под лавкой, ни на лавке у меня ничего нет, а попробуй-ка спросить меня! И учитель понимал это и как бы магнитом влекся к Нагорнову.

Вызывает, например, русский учитель:

— Господин Осликов! «Осел и Соловей» — какая это часть речи?

— Глагол-с.

Миша Нагорнов мгновенно весь просветляется и ест учителя глазами.

— Извольте спрягать!

— Я осел и соловей, ты осел и соловей, он…

Осликов умолкает, замечая, что учитель подставил ему ножку. Нагорнов просветляется больше и больше.

— Господин Нагорнов! объясните господину Осликову, какая часть речи «Осел и Соловей»?

— «Осел и Соловей» — это заглавие одной из самых нравоучительных басен дедушки Крылова. Это не часть речи, а соединение трех слов, из которых два: «осел», «соловей» — суть имена существительные, а третье «и» — союз.

— Садитесь, господин Нагорнов, а вы, господин Осликов…

И так далее.

Одним словом, между воспитателями и учителями, с одной стороны, и Нагорновым — с другой, образовалась непрерывная симпатия, и что́ всего важнее, образовалась совершенно естественно. Но за всем тем, Миша не подольщался и не шпионствовал, — качества, которые особенно не нравятся товарищам. Он и в этом смысле мог бы считаться образцом, потому что угадывал сущность устава не только по отношению к начальству, но и по отношению к товариществу. Он сразу поставил себя таким образом, что никто ни в чем не мог его обвинить. Всякий видел, что Миша чист, как хрусталь, что он не предумышленно хорошо ведет себя и учится, а потому что иначе вести себя и учиться не может. Часто он даже помогал ленивым и тупым, — объясняя перед классом урок, переводя заданный отрывок из «De viris illustribus»*[319], решая математические задачи и проч., но ни подсказывать, ни иным образом фальшивить не соглашался ни за что. Он даже лавку выбрал такую, на которой сидели юноши разумные, не нуждавшиеся в подсказыванье, и был бесконечно счастлив, что может без помехи всецело предаваться почтительному и радостному услеживанию за выражением глаз и рта учителя.

— Подлец ты, Нагорнов! — брякнет от времени до времени Осликов, в устах которого слово «подлец» не имело, впрочем, никакого сознательно ругательного значения, — «Солитер» (так звали в «заведении» учителя русской грамматики по причине неимоверно длинного его роста) капкан в некотором роде человеку ставит, а тебе и горя мало. Еще радуется, выскакивает!

— Послушай, душа моя! — ответит Нагорнов, — не могу же я, наконец! Чем же я виноват, что Амплий Васильевич ко мне обращается?

И Осликов удовлетворяется этим объяснением, ибо, в сущности, сам сознает, что Нагорнову нельзя иначе и что, с другой стороны, и «Солитеру» тоже ничего иного не остается, как обратиться за разрешением вопроса не к кому другому, а к Нагорнову, у которого от природы все разрешения на лице написаны.

вернуться

316

Нагорнов, мой друг, вы весь в поту! пойдем отдохнем, дитя мое!

вернуться

317

Порезвитесь же, друг мой! В вашем возрасте не следует быть всегда серьезным!

вернуться

318

Новгородцы такали, такали и лишились свободы.

вернуться

319

«О знаменитых мужах».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: