Мы много наслышаны о Глупове из газет. В прошлом году он устроил такую иллюминацию (не пожар, а настоящую иллюминацию из смоляных бочек, плошек и шкаликов), от которой было небу жарко; в третьем году он задал фейерверк (тоже настоящий); в четвертом году — какого-то заезжего историографа так угостил и возвеселил, что тот после этого десять станций скакал сломя голову и не мог прийти в себя, покуда не прискакал в город Полоумное, где его опять угостили и возвеселили до потери сознания. Все это припоминается нами в ту самую минуту, когда мы въезжаем в предместье города. Оно не поражает великолепием; по обеим сторонам дороги стоят крошечные избы, изредка вымазанные глиной и сплошь крытые почерневшей соломой; улица довольно равномерно вымощена перебродившим и вытолченным навозом; колеса тонут в густой, непросыхающей массе; лошади едва передвигают ноги; ямщик гикает и хлещет кнутом, потому что без этого средства они наверное станут. По сторонам также лежат кучи навоза, около которых хлопотливо суетятся тощие куры; у ворот, позевывая, стоят сердитые, с насупленными бровями, мужики; около домов мечутся тощие, бледные женщины. Русская женщина везде одинакова; и в городе и в деревне она вечно что̀-то ищет, какую-то потерянную булавку, и никак не может умолчать, что находка этой булавки должна повести за собой спасение мира. Там и сям виднеется вывеска питейного дома и стоит почерневший и покачнувшийся на сторону стол, на котором положено нечто такое, чему нет имени: бублики не бублики, калачи не калачи, что-то серое, белесоватое, почти ископаемое…

— Так это-то ваш город? — обращаетесь вы к ямщику.

— Нет, это не город, — отвечает он, — это только Поганая слобода! а город вон он — за мостом!

И действительно, меньше чем через минуту вы переезжаете мост над речкой, берега которой сплошь унизаны навозными кучами, и въезжаете в город. Опять навоз, опять экипаж и лошади тонут, с тою только разницею, что прежде вы ехали по ровному месту, а теперь приходится карабкаться по косогору. С правой стороны косогора, во рву, вьется та самая речка, которую вы только что переехали и от падения в которую с крутизны косогора вы защищены жидким балясником; впереди виднеется соборная колокольня, выкрашенная усердием обывателей в голубую краску; неподалеку от нее белеется здание присутственных мест и неизбежный острог. Те же бревенчатые домики, покрытые соломой, тот же навоз, те же покачнувшиеся столы, и вдруг ряд каких-то странных построек, не то будок, не то шалашей. Это центр города («le Kremlin»[65], как выражаются историографы), это средоточие его торговли. Тут вы можете во всякое время найти веревку, несколько аршин ситцу, заржавевшую от времени колбасу, связку окаменелых баранок, пару лаптей и проч. Тут же стоят каменные хоромы купца Белобрюхова, в нижнем этаже которых расположена бакалейная лавка, мучной лабаз и ренсковый погреб*. Это тот самый негоциант Белобрюхов (le bon[66]), у которого местные историографы едят по праздникам пироги и который со всего собирает по малости. Едва вы въехали в город, как уже видите конец его. Иногда (если Глупов не черноземный, а промышленный) за этим концом синеет большая река, знаменитая своими песчаными перекатами; если эта река существует, то по берегу ее устроивается набережная, обстроенная каменными домами, в которых ютятся те же негоцианты Белобрюховы, с бесконечным числом складов, амбаров, ворот, железных запоров и суетящимся людом приказчиков, рабочих и т. д.

Но вот и постоялый двор. Гостиниц в городе нет, а ежели и есть какие-то странные заведения, носящие это имя, то они отличаются именно тем, что в них невозможен приют ни для чего живущего. Двор довольно обширен и покрыт навесом; темно, грязно, воняет. Среди общей тишины слышатся какие-то особенные звуки: лошадь фыркнет, свинья взвизгнет, голубь перепорхнет с места на место. Вы вступаете на крылечко, которого половицы колеблются под ногами; затем темные сени, в углу которых пыхтит самовар; затем ряд сколоченных из сосновых досок дверей, неокрашенных, необитых; на одну из них вам указывают. Вы в горнице.

Нет ничего унылее, как русский уездный город летом, особливо часов с десяти утра до шести пополудни, когда жар не то что палит, а словно льет с неба и окачивает человека с головы до ног. Вы не уверены, что город не спит, но в то же время не можете утверждать и того, что он спит, потому что повсюду слышится не то что движение, а какой-то странный шорох, как будто где-то кто-то роется… По временам в окошко, около самого вашего уха, совершенно неожиданно раздается окрик, с трудом вылетающий из пересохшего горла:

— Клубнички… не надо ли… клубнички!

Перед вами стоит баба в белой рубахе, в такой же, испещренной красными узорами, юбке и с цветною повязкой на голове. Она предлагает через отворенное окно плетеную коробью краснобокой и пахучей лесной клубники и сама между тем отирает рукавом пот, горошинами выступающий на лице. Очевидно, она рада остановиться у вашего окна, потому что тут она, по крайней мере, в тени. Она уж с час шляется по улицам, заглядывает во все окна, во все двери и нигде никого не видит, кроме лениво вспархивающих при ее приближении голубей. И вот, наконец, перед нею живое существо, устроившееся около окна и как будто прислушивающееся к преисполненной шороха тишине…

— Что̀ сто̀ит? — спрашиваете вы бабу, не столько соблазненные видом захватанной клубники, сколько чтоб положить конец ее бесплодным странствованиям.

— Десять копеек, — отвечает она, но таким голосом, как будто сама удивляется своей дерзости.

— Et jadis on ne payait ça que deux kopeks![67] — восклицает выросший тут же словно из-под земли историограф, — и заметьте, что ведь они торгуют без всяких патентов… ммеррзавки!

Вы колеблетесь. Первым вашим движением было заплатить десять копеек, но теперь, после слов историографа, вам кажется, что дать сразу такую груду денег — значит либеральничать, значит баловать народ и поселять в нем дух революций. Вам приходят в голову тысячи сентенций прежнего доброго времени о том, что состояния наживают копейками, о том, что копейку нужно беречь пуще глаза, и вы невольно начинаете выказывать непоколебимую твердость души.

— Шесть копеек! — говорите вы, соображая, что десять да два — двенадцать, разделенные на два, составляют шесть.

— Батюшка! дай хоть восемь! — канючит тот же надтреснутый, словно силой выдавляемый из горла голос.

На этот раз либерализм торжествует; восемь копеек выложены и отданы; баба улепетывает домой, верст за пять, счастливая и утешенная. Нет сомнения, она даже думает, что порядком-таки надула вас. Лёгко ли дело! Она встала в три часа утра, часа два нагибалась, собирая клубнику; потом, убравшись около дома, час шла в город, более часа шлялась по дворам и теперь употребит час, чтобы возвратиться домой… и восемь копеек! Такой результат хоть кому даст крылья! И конечно, она отнюдь не пренебрежет этой благостыней и завтра же опять явится у вашего окна с такою же ношей клубники, и если вас уже не будет в городе, то глубоко и горько вздохнет…

Это первый и самый простой вид торговли, той торговли, которая именуется свободною и которая разрешается всякому, имеющему возможность отдать пять-шесть часов времени за восемь — десять копеек.

Баба ушла. Опять не слышно человеческого голоса, опять тот же смущающий душу шорох. Напротив, через улицу, в деревянном некрашеном доме, белеются кисейные створчатые занавески, закрывающие только нижние два стекла окон и засиженные мухами; сквозь занавески и посверх их виднеется какая-то масса, не то одевающаяся, не то раздевающаяся. Бог весть откуда, словно полоумная, бежит стремглав индейка, завидевшая, что вы что̀-то едите и что̀-то кидаете в окно. А солнце так и льет целые волны зноя.

вернуться

65

кремль.

вернуться

66

молодец.

вернуться

67

А когда-то за это платили только две копейки!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: