В-третьих, наконец, опасение появления в Тамбовской губернии гг. Виноградова и Петерсона, в качестве ли местных литераторов-обывателей или в качестве туристов, лишено основания, ибо такие люди рождаются веками, да и то не иначе, как при содействии «Московских ведомостей». Следовательно, необходимо соединение особенно благоприятных условий, чтобы опасения такого рода могли осуществиться; скорее же всего, судя по естественному ходу тамбовской, курской, вятской и других цивилизаций, следует ожидать там появления точь-в-точь таких корреспондентов, каким представляется бессмертный кашинский бытописатель. Правильно.

Правильно, правильно и правильно. Правильно рассуждает г. Чичерин, и точь-в-точь так же правильно рассуждает г. Аксаков. Потому что оба они рассуждают о таких предметах, о которых нельзя иначе и рассуждать, как правильно. И если бы я захотел и взял на себя труд поставить рядом эти враждебные, по-видимому, мнения двух московских публицистов, ратоборствующих в совершенно различных лагерях, то вышло бы из этого третье мнение, которое также было бы правильно.

Выгоды от такого рода рассуждений неисчислимы. И прежде всего, разумеется, бросается в глаза та полная свобода, которою пользуется человек, решившийся рассуждать правильно. Он может говорить все, что хочет, все, что случайно набредет ему на мысль, он может противоречить самому себе, может даже, по произволу, давать своей речи или положительный, или отрицательный смысл, — вреда от этого не произойдет никакого, и всякое слово его, наверное, будет правильно, потому что самый сюжет правилен, потому что самый предмет речи вынесет какую угодно словесную забаву. В подобных трудах обыкновенно закаливаются великие люди, которые постепенно приготовляют себя для великой общественной деятельности. Это, без всякого сомнения, самая лучшая школа.

Не здесь ли разгадка тамбовской мудрости? не здесь ли искать ключа к объяснению тамбовского счастия?

Кончаю, но в заключение не могу не спросить себя: до чего, наконец, мы договорились? какие вопросы рассматриваем и разрешаем? Мы разрешаем вопрос о том, что лучше — гласность или молчание? Мы предаемся розовым мечтам о том, как хорошо и покойно жить в тех земных рассединах, которые о себе не разглагольствуют! Мы утверждаем, что эти расседины — мудрейшие из расседин! Мы вспоминаем поговорку: речь — серебро, а молчание — золото!..

Славно.

Читатель! эта хроника последняя в настоящем 1863 году. Но из того, что я беседовал с тобою по большей части веселым слогом, не торопись заключать, что я человек веселых нравов и что жизнь для меня точно так же легка, как для г. Фета и других поэтов мотыльковой школы. Нет, я беседовал с тобою весело совсем не потому, чтобы в душе моей не было горечи, чтобы я, в порыве гражданских чувств, не ощущал по временам потребности возвышаться до красноречия истинно тропического (производное от слова «тропы»), но потому единственно, что я добродушен и милосерд, и милосердие свое не ограничиваю тесною сферой бесплодных сетований и аханий, но изливаю его в виде действительного утешения, каковым и является в настоящем случае веселый смех.

Когда ребенок плачет, когда он ушибся или чем-нибудь огорчен, то няня прежде всего старается развлечь его, и по большей части достигает этого, обратив его внимание на какой-нибудь веселый предмет. Начнет показывать ему «козу рогатую» или читать лекцию о том, как «сорока кашу варила»… смотришь, ан дитя и рассмеялось, смотришь, ан оно позабыло и об ушибах и о других огорчениях, которыми обставляется детское существование! Но это еще не значит, однако ж, чтоб нянька сама принимала непосредственное участие в тех утешениях, которые она предлагает огорченному ребенку, чтоб они были в равной степени занимательны для нее, как и для него.

Этот пример я совсем не для того привел, чтоб сравнить себя с няней, а тебя, читатель, с ребенком (боже меня упаси от подобных поползновений!), но для того, собственно, чтобы выяснить мою мысль. Ибо согласись, что действительно утешения были для тебя не лишни. Чем же я тебя утешал? Какого рода бальзам проливал в твое уязвленное сердце?

Я утешал тебя тем, что грозное лето не может продолжаться до бесконечности, что наступит когда-нибудь и зима. Я говорил: если тебе кажется, что небо разваливается, что земля трепещет и стонет, что воды выходят из берегов, то не тужи и не убивайся, ибо небо это картонное, земля картонная и вода картонная. Я доказал, что так называемые нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в первоначальном диком и нераскаянном состоянии, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты.* Я, посредством длинного ряда примеров, убедил тебя, что нет на свете того заиндевевшего «в боях домашних» воина, который не был в свое время «мальчишкою», и что, следовательно, присутствие мальчишеского элемента в нашем обществе не только не дает нам повода смущаться и недоумевать, но, напротив того, должно наипаче наполнять все сердца сладкой уверенностью, что со временем из пламенных мальчишек образуются не менее пламенные каплуны. Одним словом, я пролил покой в твое сердце, я дал возможность взглянуть на мир умиленными глазами, я указал тебе, что есть средство спать спокойно даже и при кажущемся треске грома… или и этого мало?

На мой взгляд, это заслуга значительная; на мой взгляд, я явился в этом случае и проницательным историком, и глубокомысленным философом. Я первый, с свойственною мне твердостью и стойкостью, высказал ту мысль, что нет на свете той пакости, которая, с точки зрения исторической или философской, не могла бы найти себе оправдания и которая, в случае нужды, не представлялась бы даже милою. Еще в древности великий поэт наш сказал:

Сердце в будущем живет*,
Настоящее уныло;
То, что было, то пройдет,
Что пройдет, то будет мило…

«До новой пакости», могу я прибавить к этому от себя, хотя нет сомнения, что и эта «новая пакость» когда-нибудь и кому-нибудь да будет же казаться милою… И если я не всегда действовал успешно на избранном мною поприще, если не вполне развил мое учение о преемственности человеческих заблуждений, то не забудь, читатель, что я никогда не являлся перед тобой в своем натуральном виде, но всегда несколько искалеченным. Я надеялся не столько на то, что ты в совершенстве усвоил себе механизм чтения, сколько на твою проницательность и догадливость, на то, одним словом, что ты не только читать, но и понимать можешь. Откуда эта странная манера изъясняться с читателем? Знаю, что многие приписывают это обстоятельство цензуре; но я решительно не разделяю этого мнения и нахожу, что хотя привычка выражаться обиняками есть явление очень горькое и почти, так сказать, холопское, но оно принадлежит не цензуре, а тому понятию, которое мы, писатели, о цензуре имеем. Ибо что такое, в сущности, цензура? цензура есть учреждение, предупреждающее размножение человеческих заблуждений (тех самых, которые когда пройдут, то будут милы), одних заблуждений; следовательно, по самой задаче своей, она может только оберегать, поддерживать и ободрять, но отнюдь не преследовать или стеснять. Но мы, литераторы, неизвестно почему, привыкли представлять себе цензуру в виде ножниц, которые режут себе да режут как попало и где попало. И вследствие этого постоянно находимся в страхе. Понятно, какой переполох должно производить в наших мозгах такое опасное заблуждение! Вместо того чтоб стараться о том, чтобы устранять заблуждения и распространять здравые мысли, мы нередко смешиваем те и другие, и здравые наши мысли скрываем, а заблуждения рассеваем. И совсем даже не потому, чтобы имели тут злостное какое-нибудь намерение, а просто потому, что сбились с толку и не умеем различать. Натурально, цензура видит это и исправляет. Чем же она виновата тут?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: