Воображаю я себе, например, что я какой-нибудь тюкалинский городничий и что, несмотря на это, выражаю такую мысль, что не следует сажать в часть зря, а не мешает при этом и рассматривать. Мысль, несомненно, либеральная, но тем не менее все-таки такого рода мысль, что выражай я ее, в качестве простого смертного, тысячу раз на дню, она отнюдь не запечатлеется ни в чьих благодарных умах. Но так как я стою на высоком посту и за всем тем не гнушаюсь некоторым либерализмом, то речь моя производит решительный и всеобщий восторг. Умеренные консерваторы опираются на нее, как на каменную стену, и побивают ею безумных нигилистов — мальчишек. Это только вы, мальчишки, говорят они, сеете семя вражды, распространяя невыгодные мнения о городничих! а знаете ли вы, безумцы, что сказал на днях наш тюкалинский городничий? Он сказал, государи мои: не следует сажать в часть зря, а необходимо при этом рассматривать! Мальчишки, с своей стороны, цепенеют и перемигиваются между собою, нет ли в словах моих подвоха. Даже литературные хлысты — и те, я уверен, поднесут мне серебряную стопу, на которой с одной стороны будет вычеканено: «Не следует никогда сажать в часть зря, но лишь по внимательном рассмотрении». «Января 1864 года», а с другой стороны: «Тюкалинскому городничему благодарные литературные хлысты».

Но что ж это будет такое, если я, при исправлении должности соликамского или белебеевского исправника, вдруг брякну: «Н-да… женский вопрос стоит на очереди, а вопрос об эмансипации детей требует непременного и ближайшего разрешения»?.. Да тут поднимется такой гвалт и вой, что я не ручаюсь даже, чтобы литературные хлысты, в восторге, не лишили меня нечаянно жизни (самые ласки их бывают убийственны)! Увы! все это я говорю и повторяю ежедневно по нескольку раз, а за всем тем до сих пор никто не поднес мне за это серебряной вазы, хотя, конечно, никто не лишил меня и жизни. Обвиню ли я современников моих в неблагодарности? Заподозрю ли их в раболепстве и пристрастии? Нет, не обвиню и не заподозрю, ибо знаю, что я стою затерянный в густой толпе, откуда звуки моего голоса, по причине спертости воздуха, не могут быть слышны, а тюкалинский городничий и белебеевский исправник стоят на некотором возвышении, откуда могут отчеканивать каждое свое слово со всеми необходимыми ударениями.

Я знаю множество острот самых горемычных, которые потому только и считаются остротами, что их сказал такой-то статский советник (что же было бы, если б эти остроты истекали из источника еще более гремучего?), и напротив того, знаю множество острот действительных, которые совсем не считаются остротами, потому что они сказаны каким-нибудь департаментским сторожем или дьяческим сыном. Наполеон III делает накануне рождества елку императорскому принцу и решается провести этот день, «как простой семьянин», — об этом пишут во всех газетах и усерднейше напоминают, что вот даже великий человек и тот удостоивает на один день сделаться простым семьянином; между тем там же, неподалеку, épicier Crécoquin[57] каждый божий день удостоивает быть простым семьянином, и никто об этом не пишет, никто этому не удивляется.

Я мог бы набрать множество примеров подобного рода, но полагаю, что читатель и без того поймет справедливость моей мысли. Я гораздо более опасаюсь, что он не сумеет вывести из всего мною сказанного надлежащих заключений, а потому и перехожу прямо к ним. Заключение всего одно и состоит в следующем.

Друзья! если вы хотите проявить ваши таланты наиболее рельефным образом, я, конечно, не приглашаю вас сделаться Козелковыми (это была бы слишком большая жертва с вашей стороны), но серьезно советую поприлежнее мыслить о том, как бы взойти на возвышение, с которого ваш голос был бы слышнее.

Я знаю, что вам любо, когда вас окружают известного рода сумерки, что вам по сердцу некоторая спертость воздуха,* которая обыкновенно царствует в низменных сферах. Я даже готов согласиться, что все это действительно может иметь своего рода притягательное свойство в том смысле, что источники всей силы общественной не в другом каком-либо месте находятся, а именно в тех низменностях, где вам так привольно живется; но дело заключается совсем не в том, что́ и почему вам нравится, а в том, что полезная, разумная жизнь немыслима без деятельности, а деятельность, в свою очередь, совершенно немыслима до тех пор, покуда она не будет выведена из низменных сфер на больший простор.*

Для того чтобы жизнь не прошла праздною, необходимо держаться около живого дела, и горькое горе ждет того деятеля, который внезапно ощутит себя оторванным от жизни и лишним в этой общей тревоге, которою повсечасно живет общество. А потому человек, который видит за общею трапезой вакантное место и не спешит занять его, есть человек глупый, а человек, который такое место уже имеет и оставляет его по своему произволу (а не потому, что у него живот болит), рано или поздно раскается в своем поступке, ибо в награду за свое самоотвержение получит фигу.

Здравый смысл народа давно понял эту истину и сочинил по сему случаю пословицу, которая в собрании г. Буслаева* читается так: «лучше маленькая рыбка, чем большой таракан».

Даже так называемые литературные хлысты это поняли и не прут читателю в укор своею ерундою, а тоже изворачиваются и дают ей благовидную наружность.

Стало быть, все дело состоит только в недостатке откровенности и в том, чтобы всякий искренно предложил себе вопрос: «Да из чего же в самом деле я волнуюсь и обнаруживаю гадливость к жизни? разве я сам невольным образом не привлекаюсь к ней на каждом шагу? разве я независим? разве и над моею деятельностью не висит такое же ярмо, какое висит над всею вообще совокупностью жизненных явлений?» И если при разрешении этих вопросов будет принята в основание та же искренность, как и при постановке их, то все будет хорошо.

Но довольно об открытиях; поговорим лучше, в заключение, о том, что нового в Петербурге.

Здесь все тихо*, читатель; по крайней мере, из моей квартиры, где я пишу настоящий фельетон, ничего не видно и не слышно. Литературное движение ничтожно, и, по моему мнению, это знак не дурной, показывающий, что жизнь вступает наконец в настоящую свою колею, что она поглощена вполне настоящими, насущными своими потребностями. Не то чтобы я был враг литературы или считал ее пустым делом, но нахожу, что бывают эпохи, когда более, нежели когда-нибудь, дает себя чувствовать знаменитое изречение: делу время и потехе час. Быть может, со временем и опять наступит золотой век для русской литературы («опять»! да разве когда-нибудь был такой век? — спросит меня читатель-скептик, но я сошлюсь на старика Державина* и, конечно, заставлю согласиться самого завзятого скептика, что он был целой головой выше А. Н. Майкова); быть может, она только временно сконфузилась, чтоб выработать на свободе что-нибудь очень сильное и своеобразное, но покамест мы обязываемся пробавляться жанристами, вроде г. Генслера, идилликами, вроде г. Громеки,* обличителями, вроде г. Кушнерева, лириками, вроде г. Ф. Берга, и юмористами, вроде г. Розенгейма. Если б А. Ф. Смирдин был жив, то, конечно, теперь больше, нежели когда-либо, затеял бы свое знаменитое издание «Ста русских литераторов»*. Самое время.

Тот же застой и в театре, несмотря на то что в нынешнем году чаще, нежели прежде, даются пьесы Островского. Лучшие произведения репертуара, как нарочно, исполняются нашею драматической труппой до того меланхолически, что даже совестно смотреть. Только и проявляется какая-нибудь жизнь на театре, когда дают какого-нибудь «Актера» или же водевиль с переодеванием. Тут артисты наши воодушевляются и начинают плескаться, словно рыбки в воде. Жаль, что запас этих армяно-греко-жидовских фантазий с каждым годом оскудевает, ибо они доставляли самую пригодную и самую естественную пищу для петербургского театра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: