— Эй вы, мелюзга! Кликнуть ко мне Романыча! — закричал Птицын детям. — Нет, тут надобно сразу принять средства героические!

Через несколько минут явился Романыч.

— С нынешнего года чтоб у меня никакого хозяйства… ни-ни! — сказал Птицын и посмотрел на нас триумфаторским взглядом.

— Слушаю-с.

— Ни пахать, ни сеять, ни жать… ни-ни!

— Слушаю-с.

— И все эти книги хранить в конторе, как свидетелей моего легкомыслия!

— Ах, mon cher! peut on parler de la sorte![59] — пискнула было мадам Птицына.

— Коров продать, сено продать, инструменты продать! скотниц-воровок расчесть! — командовал Птицын. — И чтоб этого духа, чтоб даже следов этого поганства в доме моем не оставалось! Кроме дурака Антипки — чтоб ни одного работника в доме не было!

Птицын, очевидно, пришел в восторженное состояние; мы с Коромысловым удивлялись его героизму, но, признаюсь, все это казалось нам как-то дико. «Как же это, однако ж, без хозяйства быть? — вертелось все в голове, — как это жить в деревне и не видеть, как «златые колосья» дремют до земи?»

— Всю землю отдавать внаймы! — продолжал между тем Птицын. — А если никто не наймет, или будут неподходящую цену давать, — ну, и черт с ней! Одни покосы убирать, а если в Москве будут такие же анафемские цены на сено стоять, как нынче, — черт и с покосами!

Одним словом, это было какое-то всеобщее разрушение, какое-то агрономическое валтазарово пиршество, в заключение которого неожиданно являлось роковое мани-текелфарес*.

Какие мысли шевелились в это время во мне, невольном свидетеле геройской решимости моего соседа? Конечно, прежде всего я подумал: друг! это правда, что ты нажил всего два рубля тридцать четыре с половиною копейки, но вспомни, что у тебя спокойна совесть, вспомни, что ты можешь сказать себе: «Да, эти деньги я нажил своим собственным честным трудом! эти деньги не облиты кровью и потом моих ближних! эти деньги я могу истратить на свои удовольствия, не опасаясь никаких угрызений совести!» Неужели сего не довольно? Неужели и этого утешения мало? По моему мнению, так это просто утеха — первый сорт! Но, с другой стороны, мне представлялся и такой вопрос: чем-то ты жил, друг, при таких доходах? и на какие предметы ты их промотал? То-то, чай, затруднялся! Я был даже так неосторожен, что формулировал вопрос свой вслух.

— А чем живем? — отвечал сосед. — Известно чем: выкупные свидетельства* помаленьку продаем! Я ведь, батенька, либерал, либерал ведь я, либерал! идеями тверскими увлекался*, в честь Унковского старшего сына Алексеем назвал, Европеус с Головачевым и Сабанеевым от купели у меня воспринимали… вот ведь обстановка-то какая у меня была!

— C’était tout un rêve de félicité![60] — вздохнула хозяйка, урожденная княжна Забиякина.

— Жену, батюшка, до восторженного состояния довел! Картину, изображающую членов тверского большинства, над изголовьем у нее повесил! элегию в стихах к Унковскому имел честь посылать и получил от него в ответ собственноручное письмо! вот она какая обстановка-то у меня была!

— Да, обстановка…

— Да уж такая обстановка, что казалось, только сиди да деньги огребай, ан вышло совсем напротив!

— Да-с, этот господин Унковский много нашего брата с сумой по миру пустил! — язвительно пискнул Коромыслов. — Сказывают также, что какой-то тут Ко́шелев много интриговал и что если б не они, так ничего бы этого не было*.

— Ну вот-с, только напитавшись таким манером тверскими идеями, и говорю я жене: «Совестно мне, ma chère, с мужичков оброк брать; стану-ка я с ними жить, как с добрыми соседями!» А тут еще, как на грех, вопрос о сближении сословий подняли…

— Ах, это была целая цепь ужаснейших обольщений! — вставила свое слово хозяйка.

— И пошел я, сударь, на выкуп; всех крестьян сразу порешил… — Птицын не договорил, словно бы чем поперхнулся.

— Так вы капитал-то и проживаете? — договорил я без церемонии.

— Мы и проживаем, — повторил Птицын за мною.

— Мы и плазываем! — отозвался, подпрыгивая, старший из детей Птицына, тот самый, который в честь Унковского назван был Алексеем.

Водворилось молчание, то тягостное молчание, которое водворяется всегда, когда один из собеседников сознает себя съевшим гриб.

— А ведь, я думаю, тоскливо-таки жить зимой в деревне? — спросил я, чтобы дать разговору другое направление.

— Помилуйте, какая тоска! да у нас тут такое веселье, что никаких театров не надо!

— Чем же вы занимаетесь?

— А чем занимаемся — полемизируем, сударь, полемизируем! Я полемизирую с своим Ванькой, жена полемизирует с своей Машкой! И какие, я вам доложу, они нам предики и реприманды отчеканивают — просто загляденье! Я даже журналы выписывать перестал.

— У меня на первых порах, как это объявили, так ни одной печки в доме целых два дня не топили! Хотел было к становому послать, так ведь никто не идет! — сказал Коромыслов и устремил взоры к небу.

— Ирония, батюшка, какая-то в лицах появилась! словно вот так и хотят они прыснуть со смеху, на тебя глядя! — продолжал хозяин.

— Зачем же вы обращаете на это внимание?

— Нельзя не обращать-с. Поймите, что мы здесь точь-в-точь арестанты живем; выехать в город нельзя — не на что; общества — никакого; ни книг, ни журналов не выписываем: нет средств; занятий зимой — никаких, да и какие тут могут быть занятия, когда в результате выходит два рубля тридцать четыре с половиной копейки! Ну, вот и втягиваешься помаленьку, всматриваешься в выражение Ванькиных лиц, начинаешь полемизировать…

— Неужели же вы никаких ни книг, ни журналов не выписываете!

— Выписывал прежде «Московские ведомости», да и те нынче бросил. Расписывают это, расписывают*: и передовое-то сословие, и опора там какая-то, словно вот иногда во сне сытный-пресытный обед видишь, а проснешься — и нет ничего. Так уж пристойнее, по-моему, совсем не дразнить себя…

— Я нынче для людской «Русские ведомости» выписываю, да и то потому, что становой пристав очень рекомендовал,* — сказал Коромыслов.

— Встанешь это с утра с раннего, ходишь, ходишь, инда одурь тебя возьмет — за попом для развлеченья пошлешь. «А что, батюшка, ведь Гарибальди-то герой?» — спросишь его. «Офицер не робкого десятка, — ответит батюшка, — но в русском войске навряд ли бы храбрость свою оказать мог!» — «А почему вы так думаете, батюшка?» — «А потому главнее догадываюсь, что у Гарибальди этого уважения к старшим душа принимать не может, а в русском войске это первейшая вещь». И пойдет тут у нас разговор, какого нет глупее, и зеваем мы оба, зеваем, покуда не придет Ванька и не спросит иронически: «Не прикажете ли, сударь, водки подать?»

— Но почему же вы думаете, что он спросит непременно иронически?

— А потому, что он очень отчетливо понимает, что я ни на что другое не годен, кроме как водку пить да с батюшкой об Гарибальди пустые речи разговаривать. Он на каждом, можно сказать, шагу проводит параллели между мной и собой и, разумеется, приходит к невыгодным для меня заключениям. Он и сапоги-то вычистит, и самовар-то поставит, и печку-то истопит, а я только и делаю, что слоняюсь день-деньской из угла в угол! Ведь я с голоду помру, если он меня не накормит — так как же ему и не отнестись-то ко мне иронически?

— Душа моя, ты, кажется, начинаешь страдать ипохондрией, — заботливо заметила супруга моего соседа.

вернуться

59

Ах, дорогой мой, можно ли так говорить!

вернуться

60

Это был настоящий счастливый сон!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: