— А как вы думаете, — говорит Иван Петрович Петру Иванычу, указывая на петуха, разбежавшегося что есть мочи на стену, — а как вы думаете, разобьет он себе голову?

— Разобьет-с, — отвечает Петр Иваныч.

— А как вы думаете, если б он чуточку взял вправо… уцелела бы у него голова?

— Уцелела бы, потому что правее брешь сделана.

— Так-то-с, Петр Иваныч!

— Точно так-с, Иван Петрович!

Да, бывают такие страшные минуты в истории, когда случайность и заблуждение делаются как бы общим руководящим законом для всего живущего, когда летопись с каким-то горьким нетерпением жгучими буквами заносит на страницы свои известия… всё об ошибках, да об уступках, да о падениях… Как бы ни были чисты, крепки и даже односторонни убеждения, но перед ними стоит жизнь, стоит школа, сквозь которую они должны пройти, но рядом с ними стоят другие убеждения, в основе которых тоже лежит нечто жизненное, но сзади их стоит память прошлого и весь гнет вчерашнего (а отчего же и не сегодняшнего?) пленения вавилонского*. Не будем ошибаться: насилие еще не упразднено, хотя и подрыто; в предсмертной агонии оно еще простирает искривленные судорогой руки, чтоб задушить ищущее, но не обретающее, алкающее, но не находящее утоления; оно еще злоумышляет… Оно видит силу, которая его подтачивает, и может на досуге изыскивать средства защиты; оно знает, что хотя сила эта подступает к нему со всех сторон, но она еще рассеяна, но у нее еще нет центра. Что делать бедной подтачивающей силе, когда против нее, независимо от торжествующего еще и всегда стоящего наготове насилия, действует и собственная ее слабость, и разрозненность, и память прошлого, и совершенная неясность очертаний будущего?

Подтачивающая сила пробует; она сознает, что в ней еще нет условий, которые могут дать победу, она чувствует свою слабость, которая не дозволяет ей открыто выступить вперед, и потому пролагает себе дорогу подземною работой. Но клики жизни и в подземельях настигают-таки ее; жизнь зовет и обманывает: «Я не буду матерью для одних и мачехой для других, — говорит она, — я всех равно согрею и успокою на груди своей», — и все-таки согревает лишь избранников и обдает холодом отверженников.

Повторяю: сзади насилие и плен, под ногами земля, но не прежняя, неподвижная и как бы окаменевшая земля, а колеблющаяся, ежеминутно готовая раскрыться, впереди — неизглядная степь. Ни назад опрокинуться, ни на месте стоять — равно невозможно; надобно идти вперед… но куда идти? В этом именно и заключается жгучий вопрос эпохи: идти ли на сделку с установившимися формами жизни, признать ли, что и в них есть нечто хорошее и примиряющее, или откровенно взглянуть на них, как на старый хлам, негодный даже для справок?

Веселые каплуны курлыкают:

«С жизнью надо обращаться осторожно, потому что она сама, собственною внутреннею силой, вырабатывает для себя принципы, потому что она сама представляет не застой, а вечное, неперемежающееся движение. Удовлетворяйтесь истиной минуты, ибо эта истина есть единственная, той минуте приличествующая; не насильствуйте, не волнуйтесь, не забегайте вперед: все, что вы ни добудете этим забеганьем, будет негодно и неприменимо, все будет лишь напрасною тратой сил. Берите у жизни только то, что она добровольно дает вам; ласкайтесь к ней, и она еще больше поступится теми благами, которые скрыты в недрах ее; но будьте терпеливы, но помните, что не вы господствуете над жизнью, а она обладает вами, что она может, по произволу, дать и не дать, приголубить и отвергнуть».

Угрюмые каплуны курлыкают:

«Жизнь, которую мы знаем и с которой имеем дело, есть старый выветрившийся хлам; кроме того что он отвратителен, он еще и бесполезен, потому что не заключает в себе ни одного принципа, из которого, как из исходного пункта, можно было бы идти вперед. Все эти уступки, все эти подачки, бросаемые ею на потеху глупцам, более ничего как ложь, с помощью которой она хочет отвести глаза и протянуть последние минуты своего издыхания. Надобно обратиться к идеалам, надобно забыть об отживающих (хотя и торжествующих еще) формах жизни, надобно сделать так, чтоб самое воспоминание об них не сквернило честного воображения! В идеальном созерцании есть нечто освежающее и окрыляющее душу человека. Что нужды до того, что по глуповским улицам волк рыщет, что глуповская атмосфера заражена миазмами, которые мешают дышать нашим добрым согражданам? Мы, каплуны будущего, не имеем ничего общего с глуповской жизнью, с глуповскими верованиями и ожиданиями; мы давно махнули на них рукой и совершенно равнодушно смотрим на то, сколько погибнет глуповцев жертвою волчьих зубов и удушливой глуповской атмосферы. Быть может, мы и сами погибнем, — ну и погибнем: мы и на это готовы махнуть рукою. У нас имеются готовые идеалы, в которые мы веруем и вне сферы которых ничего не признаём».

Несмотря на все различие содержания обоих курлыканий, в них есть, однако, нечто общее. Это общее — отрицание личного деятельного участия в жизни. Одни говорят: «Сложи руки и мирись с жизнью, потому что она одна может дать вовремя и в меру»; другие говорят: «Сложи руки и смотри равнодушно на жизнь, потому что с нею не стоит спорить, потому что это хлам, на который следует махнуть рукой или наплевать».

Глупов! милый Глупов! Кто ж похлопочет об тебе? Кто озаботится об истреблении волка, рыскающего по стогнам твоим, о разрежении миазмов, насыщающих воздух твой?

Мелодично курлыканье каплунов настоящего, но в нем есть недомолвка, в нем недостает одной нотки. Нельзя удовлетвориться жизнью с распространенными в воздухе миазмами, с рыскающими по улицам волками. «Жизнь дает, жизнь поступается!» — но ведь она дает смерть, но ведь она поступается веревкой на шею! Рад бы сложить руки, рад бы сидеть у моря и ждать погоды, да ждать-то нельзя, потому что душа стонет и изнемогает под гнетом житейской мерзости, потому что кровь бьет в голову и туманит ее от недостатка воздуха. Простора и света ищет смертный, хотя бы этот смертный был и коренной глуповец. «Зачем ты волнуешься, зачем забегаешь вперед?» — вопрошает благонамеренное каплунское воинство. А просто потому и волнуюсь, потому и забегаю вперед, что усидеть на месте не могу! Несмотря на глуповскую структуру этого ответа, он правилен и правдив. Прежде всего, я волнуюсь по чувству самосохранения. Я вижу, что старый Глупов трещит, я обоняю признаки его разложения; стало быть, если я не приму заблаговременно мер, если я заранее не выскочу, то могу погибнуть под развалинами, то, наравне с закоренелыми и жуирующими глуповцами, могу подвергнуться гниению. Во-вторых, я волнуюсь по чувству стыдливости, волнуюсь потому, что мне совестно жить среди разложения; скажу более: если бы я даже мог до такой степени освоиться с зараженным воздухом, чтоб свободно дышать им, я скрыл бы это от самого себя. В-третьих, наконец, я волнуюсь потому, что меня не удовлетворяют ни блага глуповской жизни, ни последствия глуповского миросозерцания. Я соглашаюсь, что и глу-повская жизнь имеет свою устойчивость, что и она не случайно вылилась в те, а не в иные формы, но нахожу, что в настоящую минуту ее блага протухли, а миросозерцание подернулось ржавчиной. Я не могу есть, спать и топтать жизнь, как едят, спят и топчут ее глуповцы, ибо у меня другие вкусы, другие наклонности. Я просто нахожу это занятие непроизводительным, не представляющим ничего возвышенного, ничего поучительного для ума и сердца. Да и сами глуповцы, как ни усердно занимаются топтанием жизни, не всё же сидят сложа руки, а тоже ругаются, тоже хватаются за жизнь руками и впиваются в нее зубами: стало быть, и у них есть своя жизненная работа, хотя и имеющая простой, даже несколько плотоядный характер. Нельзя мириться с жизнью, если б даже она ничем не пахла, потому что она ни одним из своих благ не поступится иначе, как с бою; сама жизнь насильно вызывает наверх, сама жизнь протестует против раба ленивого и лукавого, который заранее объявляет удовольствие на все ее решения и запросы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: