— Вы знаете, княжна, — отвечаю я, — что я не имею никакого мнения на этот счет.
Но княжна, очевидно, меня не слушает.
— И заметьте, — продолжает она, — как все это самодовольно навязывается вам! и эта Клеопатра с своим маринованным голосом, и этот идиот Алексис, и нахальная Марья Ивановна…
Княжна слегка вздрагивает, произнося это ненавистное для нее имя.
— Вам начинать, — говорю я.
— А вы не знаете… — спрашивает она, когда мы сели на места, и вдруг останавливается.
— Что?
— Нет, так… я хотела, кажется, сказать какую-то глупость… вы не знаете, отчего здесь всегда пахнет скукой?
— Я опять-таки повторяю вам, княжна, что не имею здесь никакого мнения…
— Да, я и забыла, что вы человек осторожный… однако, в самом деле, вы не знаете, отчего…
И опять спотыкается, и неизвестно почему, мне вдруг становится ужасно жалко ее.
— …Здесь нет Техоцкого? — продолжает она, начиная третью фигуру.
В провинции лица умеют точно так же хорошо лгать, как и в столицах, и если бы кто посмотрел в нашу сторону, то никак не догадался бы, что в эту минуту разыгрывалась здесь одна из печальнейших драм, в которой действующими лицами являлись оскорбленная гордость и жгучее чувство любви, незаконно попранное, два главные двигателя всех действий человеческих.
— Бедная княжна! — повторяю я мысленно.
— Мы и позабыли позвать мсьё Техоцкого! — говорит Марья Ивановна, подходя к нам.
— А! — восклицает княжна, смотря на нее с изумлением.
— А он такой милый молодой человек! — продолжает Марья Ивановна спокойно, но таким голосом, что княжна непременно должна расслышать хохот, затаившийся в груди этой «неблагонамеренной» дамы.
— Очень жаль, — отвечает княжна.
— Вы не знаете, где он живет? — спрашивает Марья Ивановна, как будто ошибкой обращаясь к княжне, — ах, pardon, princesse[47], я хотела спросить мсьё Щедрина… вы не знаете, мсьё Щедрин, где живет господин Техоцкий?
— Не имею этого удовольствия.
— Очень жаль, потому что за ним можно было бы послать… он сейчас придет: он такой жалкий! Ему все, что хотите, велеть можно! — И, уязвив княжну, неблагонамеренная дама отправляется далее язвить других.
Но танцам, как и всему в мире, есть конец. Наступает страшная для Марьи Ивановны минута ужина, и я вижу, как она суетится около Василия Николаича, стараясь заранее заслужить его снисходительность.
— Будьте любезны с Василием Николаичем, — говорю я княжне.
Она понимает меня и улыбается. Я тоже улыбаюсь, потому что вижу впереди богатое развлечение. Княжна подходит к моему другу и в несколько минут исключительно завладевает его вниманием. Надобно сказать, что Василий Николаич, происходя от «бедных, но благородных родителей», ужасно любит, чтобы за ним ухаживали сильные мира сего. Впрочем, он вообще всегда бывал как-то особенно и бескорыстно снисходителен к княжне, за что я очень уважал его. Марья Ивановна с судорожным беспокойством следит за ними; она с ужасом видит, что уехало всего два человека, а все остальные стоически дожидаются ужина.
— Не протанцевать ли еще польку до ужина, princesse? — говорит она, в чаянии, что кто-нибудь уедет тем временем.
Но грозной судьбе не угодно споспешествовать намерениям Марьи Ивановны. В то самое время, как она кончает свою фразу, лакеи, каким-то чудом ускользнувшие из-под ее надзора, с шумом врываются в залу, неся накрытые столики.
— Милости просим, милости просим, господа, ужинать! — невпопад кричит Алексей Дмитрич, широко разевая рот.
— Уж хоть бы ты-то молчал! — вполголоса говорит Марья Ивановна, в досаде не скрывая даже своих чувств. — Mesdames! — прибавляет она с кислою улыбкой.
Но на первом же шагу встречается препятствие. Приборов подано на тридцать персон, а желающих ужинать оказывается налицо сорок человек. Десяти человекам решительно нет места на «жизненном пире», и в числе этих исключенных обретается Василий Николаич. Он приходит в неистовство и громко протестует против исключения. Марья Ивановна чует беду и выгоняет из-за стола Алексиса, который уже уселся и не прочь, пожалуй, вступить в бой с Марьей Ивановной за право ужинать. Сей достопочтенный муж, жертва хозяйственных соображений своей супруги, до такой степени изморен голодом, что готов, как Исав, продать право первородства за блюдо чечевицы.
Но Василий Николаич за все радушие хозяйки отплачивает самою черною неблагодарностью. Он тут же распускает слух, что собственными глазами видел, как собирали с полу упавшее с блюда желе и укладывали вновь на блюдо, с очевидным намерением отравить им гостей. Марья Ивановна терпит пытку, потому что гарнизонные офицеры, оставшиеся за штатом и больше всех других заслужившие право на ужин, в голодной тоске переглядываются друг с другом.
— Что, брат! — говорит Василий Николаич прапорщику Коловоротову, — видно, не заслужил! а мы вот, видишь, какую индейку тут кушаем!
— Вам сейчас подадут, господа! — лебезит Марья Ивановна, — уж вы покушайте стоя, как бог послал!
— Дожидайся — подадут! — отзывается Василий Николаич.
И действительно, блюда проходят мимо «сверхштатных» совершенно опустошенными, и ужин оканчивается, не уделив им ни единой крупицы.
Надо отдать полную справедливость Марье Ивановне: она тоже ничего не ела.
— Ух, скуки-то, скуки-то! — говорит господин Змеищев, сходя по лестнице.
— А каков ужин-то? — спрашивает Василий Николаич у Харченки, который идет понурив голову…
— В самом деле… ах, срам какой! — замечает Порфирий Петрович.
— А я-то старался, всех удерживал, — говорит Василий Николаич.
Все смеются.
— Ну, уж «приятное» семейство! — раздается чей-то голос в толпе.
Богомольцы, странники и проезжие
Общая картина
Утро. Спят еще чиновники крутогорские, утомленные тянувшимся за полночь преферансом; спят негоцианты, угоревшие от излишнего употребления с вечера водки и тенерифа; откупщик разметал на постели нежное свое тело, и снится ему сон… Снится ему, будто чиновникам не нужно давать ни денег, ни водки, а кабаки по-прежнему открываются до обедни и закрываются далеко за полночь. Частный пристав Рогуля выполз на минуту из-под стеганого одеяла, глянул мутными глазами на улицу, испил кваску, молвил: «Рано!» — и побрел опять на кровать досыпать веселый сон.
Однако на улице уже шумно и людно; толпы женщин всякого возраста, с котомками за плечами и посохами в руках, тянутся длинными вереницами к соборной площади. Уже показалось веселое солнышко и приветливо заглянуло всюду, где праздность и изнеженность не поставили ему искусственных преград; заиграло оно на золоченых шпилях церквей, позолотило тихие, далеко разлившиеся воды реки Крутогорки, согрело лучами своими влажный воздух и прогнало, вместе с тьмою, черную заботу из сердца… Солнышко, солнышко! как не любить тебя!
Май уж на исходе. В этот год он как-то особенно тепел и радошен; деревья давно оделись густою зеленью, которая не успела еще утратить свою яркость и приобрести летние тусклые тоны. В воздухе, однако ж, слышится еще весенняя свежесть; реки еще через край полны воды, а земля хранит еще свою плодотворную влажность на благо и крепость всякому злаку растущему.
Соборная площадь кипит народом; на огромном ее просторе снуют взад и вперед пестрые вереницы богомолок; некоторые из них, в ожидании благовестного колокола, расположились на земле, поближе к полуразрушенному городскому водоему, наполнили водой берестяные бураки и отстегнули запыленные котомки, чтобы вынуть оттуда далеко запрятанные и долгое время береженные медные гроши на свечу и на милостыню. Тут же, между ними, сидят на земле группы убогих, слепых и хромых калек, из которых каждый держит в руках деревянную чашку и каждый тянет свой плачевный, захватывающий за душу стих о пресветлом потерянном рае, о пустынном «нужном» житии, о злой превечной му́ке, о грешной душе, не соблюдавшей ни середы, ни пятницы… Тут же, около воткнутых в землю колышков, изображающих собою временные ярмарочные помещения, толкаются расторопные мещане и подгородные крестьяне, притащившиеся на ярмарку с бураками, ведерками, горшками и другим деревенским припасом. И весь этот люд суетится, хлопочет и беспрерывно обновляется новыми толпами богомолок, приходящими бог весть из каких стран. Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны.
47
простите, княжна (франц.).