— Да уж и нас тоже пора бы, кажется, решить чем-нибудь, — сказал, выступая вперед, арестант, вида не столько свирепого, сколько нахального и довольного.

— А ты кто таков?

— Да мы по делу о барышнях-с… Жили у нас, ваше благородие, в городе барышни, а мы у них в кучерах наймовались; жили старушки смирно, богу молились, капитал сберегали-с… Как мы в эвтом деле уж и сознание учинили, так нам скрываться для че-с?.. Только вот и думаем мы, что живут, дескать, это барышни, а и душа-то, мол, в них куриная, а капиталами большими владеют-с. Кабы да этакие капиталы да в хорошие они руки — тут что добра-то сделать можно! Ну-с, и выбрали мы этта ночку, ночку темную, осеннюю… Ломаем, знашь, окно как следует, а барышенки-то и проснулись… Видят, что вор к ним лезет, встали с постелек, да только дрожат от страху… Ну, а мы, знашь, и в комнату: «Здравствуйте, мол, барышни! Каково поживаете, каково прижимаете! ну, и мы тоже, мол, слава богу, век живем, хлеб жуем!» А они, сердешные, встали на коленки да только ровно крестятся: умирать-то, вишь, больно не хочется… Ну, это точно, что мы им богу помолиться дали, да опосля и прикончили разом обеих… даже не пикнули-с!

Он оглядел нас торжествующим взглядом.

— Только надули-с! как ни бился искамши, — больше пяти целковых во всем дому не нашел-с!

Аринушка*

Идет-идет Аринушка, идет полем чистыим, идет дорогой большою-торною, идет и проселочком, идет лесом дремучиим, идет топью глубокою, глубокою неисходною, идет и по снегу рыхлому, и по льду звончатому, идет-идет не охает…

Свищут ей ветры прямо в лицо, дуют буйные сзаду и спереду… Идет Аринушка, не шатается, лопотинка[165] у ней развевается, лопотинка старая-ветхая, ветром подбитая, нищетою пошитая… Свищут ей ветры: ходи, Аринушка, ходи, божья ра̀бынька, не ленися, с убожеством своим обживися; глянь, кругом добрые люди живут, живут ни тошно, ни красно, а хлеб жуют не напрасно…

Журчат Аринушке ручьи весенние, весенние ручьи непорочные, чистые: жалко нам тебя, божья старушенька! лопотиночка у тебя — решето дырявое, ноженьки худые, иззяблые; обмолола их гололедь строгая, призастыла на них кровинка горячая…

И все идет Аринушка…

Видит она: впереде у ней Иерусалим-град стоит; стоит град за морями синиими, за туманами великиими, за лесами дремучиими, за горами высокиими. И первая гора — Арарат-гора, а вторая гора — Фавор-гора, а третья-то гора — место лобное… А за ними стоит Иерусалим-град велик-пригож; много в нем всякого богачества, много настроено храмов божиих, храмов божиих християнскиих; турка пройдет — крест сотворит, кизил-баш пройдет — храму кланяется.

«Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька! уж когда же я до свят-града дойду-доплетусь, у престола у спасова отдохну-помолюсь: ты услышь, господине, мое воздыханьице, уврачуй, спасе, мои ноженьки, уврачуй мою бедну головоньку!»

Промеж всех церквей один храм стоит, в тыим храме злат-кован престол стоит, престол стоит всему миру красота, престол християнским душам радование, престол — злым жидовем сухота. Столбы у престола высокие кованые, изумрудами, яхонтами изукрашенные… на престоле сам спас Христос истинный сидит.

«Ты почто, раба, жизнью печалуешься? Ты воспомни, раба, господина твоего, господина твоего самого Христа спаса истинного! как пречистые руце его гвоздями пробивали, как честные нозе его к кипаристу-древу пригвождали, тернов венец на главу надевали, как святую его кровь злы жидове пролияли… Ты воспомни, раба, и не печалуйся; иди с миром, кресту потрудися; дойдешь до креста кипарисного, обретешь тамо обители райские; возьмут тебя, рабу, за руки ангели чистые, возьмут рабу, понесут на лоно Авраамлее…»

«Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька, божья птахонька-птичка вещая! Сколь идти мне еще до честного деревца, честна дерева — кипариста-креста? Отдохнут ли тогда мои ноженьки, понесут ли меня ангели чистые на лоно светлое Авраамлее!..»

Идет-идет Аринушка; идет полем чистыим, идет дорогой большой-торною, идет и проселочком; идет лесом дремучиим, идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает…

«Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» — и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги рёвмя ревет.

— Глянь-ко, — говорю жене, — глянь, Василиса, некак ведь баба-то ревет?

— А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая!

Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки.

— Что ж, мол, — говорит Василиса, — нечем тебе на морозе-то холодеть, ин милости просим к нашему хозяину.

Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! — где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла — подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.

— Откуда шагаешь, касатка? — спрашиваю я.

— С Воргушина, — говорит.

— Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается?

А барыня ихняя не взаправду была барыня, а немцова, слышь, жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи — не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы всякой — с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: известно, не свои животы, а господские!

Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно заде́рьгало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы.

— Куда же ты, баушка? — говорит Василиса.

А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия!

— А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! — говорит моя баба, — ишь божья старушенька: инно перемерзла вся.

Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет — ну, и плачь тутотка с нею за свою за добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно в мыслях моих угадывает.

— Перекрестись, — говорит, — Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал!

— Ну, — говорю, — баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас уму-разуму.

— Подь, подь к Власу, голубчик!

Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле — все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.

— Дедушко Влас! а дедушко Влас!

— Здорово, — говорит, — али у тебя в дому-то что попритчилось?

— А что?

— Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути.

— А и то, дедушко, ведь попритчилось.

вернуться

165

Лопотинка — одежда. (Прим. Салтыкова-Щедрина.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: