— Я весьма сожалею, что мои слова перетолковываются вами в такую сторону… Послушайте, Татьяна Игнатьевна, вы не поняли меня; я хотел только сказать, что воспитание ваше дало ложное развитие вашим силам, сделало вас наклонною к мечтательности.
— И, помилуйте, Андрей Павлыч, зачем же увертываться? Он отошел от меня и начал ходить по комнате; но минут через пять снова подошел к моим пяльцам.
— Вы на меня сердитесь? — спросил он.
— Да, сержусь, — отвечала я, — сержусь за то, что вы не можете отстать от дурной привычки взвешивать каждое свое движение.
— Послушайте, да что ж мне делать?
— Как что? отстать от этой привычки, принудить себя, предаться влечению своего сердца!.. мало ли что?..
— Отстать от привычки, принудить себя… ведь как вы легко говорите, Татьяна Игнатьевна! Удивительно, право: взял да и бросил…
— Попробуйте раз, пересильте себя: сначала будет трудно, а потом…
— И потом тоже трудно, или, лучше сказать, вовсе невозможно. Отстать от привычки! да ведь привычка-то эта всосалась в мою кровь, сделалась моею плотью!..
— Вы сознаётесь, однако ж, что это дурная привычка?.
Он несколько смутился этим вопросом, но я сделала вид, как будто бы ничего не замечаю.
— Коли хотите — да, — отвечал он через минуту, — в том отношении, что страсть присматриваться ко всему, над всем рассуждать, много открывает нам такого, что несколько мешает нашему спокойствию. А впрочем, что же и счастие, что и спокойствие, если оно не сознательно?
— Разумеется, разумеется, Андрей Павлыч; итак, можно жить и вместе с тем наблюдать за тем, как живешь? так, что ли?..
— Да разве я говорю вам, что живу? я именно только наблюдаю; что же мне делать, когда для меня только такая жизнь и возможна?..
— Отчего же так?
— Оттого, что иначе никак нельзя посмотреть ей прямо в глаза. А я хочу стоять твердою ногою на земле, не ласкаю себя пустыми мечтами и приучаюся действовать…
— Да зачем же действовать, коли все и без того хорошо?
— Конечно, все хорошо, все необходимо, но необходимо исторически… зачем же так привязываться к словам моим?..
— Так, так, Андрей Павлыч; ну, а если б вас… кто-нибудь ударил… ведь это было бы необходимо… по крайней мере, исторически?..
— Да; так что же?
— Ну, и вы… снесли бы?
— Послушайте, Татьяна Игнатьевна, это вовсе не пример.
— Почему же? он несколько затруднителен, потому что нужно отвечать прямо… ведь вы бы не снесли?
— Ну, нет; да что же из этого следует? это доказывает только, что я отдал бы долг предрассудку, что кровь во мне была взволнована… и более ничего.
— И более ничего?..
— Да; потому что если б я хладнокровно разобрал дело, то увидел бы, что обида нанесена мне не намеренно, а или вследствие недостатка умственного в обидчике, или вследствие заблуждения, или, наконец, вследствие каких-нибудь действий с моей стороны, противных его интересам…
— Умно, умно, Андрей Павлыч! вы чудесный адвокат… Однако ж, вы говорите, что все-таки не снесли бы обиды… Ну, что же? вы-то… правы ли?..
— Да; и я прав.
— Да как же это? и вы правы, и он прав… кто же виноват-то по-вашему?
— Кто виноват? В этом-то и загадка вся, вот этого-то и невозможно определить теперь, потому что средств еще нет…* Со временем это откроется, и виноватый отыщется, а теперь… грустно, тяжело мне признаться, Татьяна Игнатьевна, а в настоящую минуту я думаю так: и черное право, и белое право…* Оно, коли хотите, несколько странно, а верно… И как вы ни бейтесь, как ни думайте, а не выйдете из этого противоречия!
С этими словами он отошел от меня и пресерьезно начал заниматься уроками братьев, и целый вечер, как ни старалась я, никак не могла навести его на прерванный разговор наш.
От Нагибина к г. NN
Читая французские и всякие другие романы, я некогда удивлялся, что в основе их проведено всегда одно и то же чувство любви. Разбирая природу свою и восходя от себя к типу человека, я находил, что, кроме любви, в нем есть другие определения*, столь же ему свойственные, столь же немолчно требующие удовлетворения. И человек казался мне именно тем гармоническим целым, где ничто не выдавалось ярко вперед, где все определения стирались в одном общем равновесии.*
И я был, коли хотите, в известной степени прав, потому что брал человека, изолированного от всего, вне его сущего. Но я забывал, что человек сам по себе ничто, покуда личность его не выразится в известной средине*, которая тоже не масса мертвая, но деятельный и живой организм, стремящийся пребыть в своем эгоизме… Очевидно, что при первой встрече этих двух эгоизмов должно быть неминуемое столкновение, борьба их. Как же разрешить это вечное противоречие жизни, которое мешает человеку дышать, которое гнетет и давит его существование? Как удовлетворить жажде гармонии, на которой единственно успокоивается утомленное его сердце, потому что в гармонии счастие человека, а счастие — цель, к которой стремится весь его эгоизм. Средства к выходу есть, но они не даны нам; для человека один только факт не подлежит сомнению — это стремление примирить противоречия жизни, выйти из неестественного положения, в которое он ими поставлен, во что бы ни стало, даже с пожертвованием своего собственного эгоизма. И тут-то, в эти безотрадные минуты, когда невидимое, но злое горе сосет и гложет его сердце, когда, задавленный и чуть дышащий под тяжестью уродливого стечения обстоятельств, он не обороняется уже от ударов судьбы, а молит только о пощаде, — тут, в эти страшные мгновения, любовь является ему спасительным средством примирения и принимает то значение, которым она пользуется в обществе. В нормальном положении любовь есть не что иное, как взаимное соответствие двух организмов, данное в известный момент и в известной сфере общественных отношений, — симпатия, не предполагающая ни с какой стороны ни жертв, ни страданий; в настоящее же время, когда она служит единственным средством выхода из беспрестанных противоречий, весьма естественно, что круг ее делается не столь уже ограниченным, естественно, что она является отречением частого человеческого эгоизма в пользу эгоизма собирательного, отвлеченного, одним словом, в пользу общества; следовательно, любовь, как главный общественный движитель, оправдывается самым направлением общества, и, следовательно, романисты совершенно правы, насвистывая на эту тему свои более или менее старые варьяции.
Все это я к тому говорю, что со мною случилось довольно странное происшествие, которое я должен рассказать вам.
Не думайте, однако ж, чтоб я был влюблен: если б это было, я не стал бы утруждать вас своим рассказом, потому что это старая, избитая сказка, которую вы прочтете в любом французском романе. Обстоятельство, которое хочу я вам передать, представляет довольно интересный психологический факт; тут дело идет о том, живой ли я человек или мертвый, способен или не способен, что, по-моему, совершенно одно и то же. Судите сами.
Не далее как третьего дня вечером сидели мы за чаем. Крошин был не в духе: он поссорился с своим управляющим и целый вечер или молчал, или произносил такие слова, которые не обозначены даже в печатных русских лексиконах. Марья Ивановна долго крепилась и не говорила ни слова; наконец терпение ее лопнуло.
— Да помилуй, Игнатий Кузьмич, — сказала она, — что это ты, батюшка, только и знаешь, день-деньской слоняешься из угла в угол да ворчишь?
— Ворчу… ворчу, — бормотал Игнатий Кузьмич, — ну, хочу ворчать, за дело ворчу… ты что́ понимаешь?.. волос долог… знаешь… а туда же суется баба… я его вот как…