И опять пошли толки о трудности отыскать человеку, в бренной его жизни, назначение. Пережига отзывался, что тут вообще «поломаешь-таки себе голову», и действительно, в то же время начал с таким рвением ломать себе голову при виде беспрестанно возрастающих и вновь отвсюду восстающих затруднений, что непременно погиб бы в этой борьбе, если бы не спас его известный стаканчик на ножке, которому он не переставал свидетельствовать свое почтенье.

— Мое тут мнение вот какое! — вмешался господин Беобахтер, — все это вздор, а нужно — вот… — И махнул рукою сверху вниз.

Хотя последние слова были сказаны особенно мелодическим тенором, но Алексис не преминул возразить своему ученому противнику, сказав, что он не видит, почему непременно — «вот», и что гораздо будет лучше, если для всех равно отверсты объятия. При этом Алексис размахивал руками и действительно для всех отверзал объятия.

— Так вот вы изволили заметить, — снова обратился Мичулин к Пережиге, — что один чумичка, другой егерь… ну, это понятно: они уж люди такие — ну, и роли по них… А вообще-то как вы понимаете? — то есть вообще-то человеку какая роль предстоит в жизни? Вот хоть бы мне, например, — прибавил он в виде предположения.

И умолк.

И все гости тоже сурово молчали, как будто никто и не предвидел со стороны господина Мичулина подобного философического вопроса.

— Мое мнение вот какое, — разразился наконец сладко звучный Беобахтер, — прочь всё — вот!..

И на этот раз Алексис, по обыкновению, отозвался, что никак не может понять этого ригоризма и что гораздо лучше, если для всех равно отверсты объятия.

Но сомнение все-таки осталось сомнением, и запутанное дело ни на шаг не подвинулось вперед.

— Так как же вы думаете, Иван Макарыч? — снова навязывался Мичулин.

— Это уж вы вот у них спросите, — лаконически отвечал Пережига, закрывая глаза от излишества возлияний, — это им будет лучше известно!

С этим словом Иван Макарыч, а за ним и все гости, вышел из-за стола.

Но именинник сильно ошибался, если в числе таинственных «их» разумел и ученого Алексиса.

Алексис, казалось, так сильно желал всякого счастия дорогому имениннику, что от полноты чувства едва мог болтать во рту языком.

— Ты не горюй, друг, — говорил он, обращаясь к Ивану Самойлычу, — ты друг, я тебя знаю; ты смирный и кроткий — вот!.. вот он — так буйный, я знаю, чего он хочет! да вот не дадут же тебе ничего! да! вот же назло тебе для всех отверсты объ-я-тия!.. да… объ-я-ти-я…

Наденька села возле него, начала усовещивать, уговаривала, чтобы он был хоть мало-мальски поумнее, но Алексис ничем не трогался, потому что в нетрезвом виде непременно считал долгом пускаться в конфиденции и обнажать догола свою крохотную душу.

— Ты оставь, ты отойди от меня, хороший, милый ты человек, — говорил он, вертя головою, — ведь я знаю, что ты про меня думаешь, что и он… вот тот, что от философии-то… я все знаю, да плевать я… Я сам знаю, что глуп, сам это чувствую, милый ты человек, сам вижу… Ну, что ж! глуп так глуп… уж такая, видно, слабая моя голова.

И захохотал, как будто бы и сам от всей души поздравлял себя с тем, что глуп и слабоголов.

Беобахтер, с своей стороны, не возражал ничего, потому что сам чувствовал в сердце приятную веселость и махал рукою уж не сверху вниз, а снизу вверх.

— Да уж ты не скрывайся… ты! от философии! — продолжал между тем Алексис, — ведь я вижу… я вижу, что ты меня презираешь… ну, презирай! Ведь я сам чувствую, что достоин презрения… дру-уг! да ведь что ж делать, коли голова-то слаба? голова-то, голова, вот что!..

— Ну, нализался же ты, брат, — лаконически заметил Иван Макарыч.

— А еще барин! туда же барином зовется! — подхватила девица Ручкина.

— Уж какой же я барин! — жаловался в ответ Алексис, — барин!.. самому иногда есть нечего — барин! Сапогов нет — барин!.. Пальто на плечишках изорванное — барин!.. Вот те и барин! да уж я вижу, что ты меня презираешь!.. ты! от философии!

И снова воображение Алексиса начало рисовать ему самые горестные картины, и снова пуще прежнего начал он жаловаться на свою слабую голову, на судьбу, на одного таинственного незнакомца, обсчитывавшего его по литературной части, и ко всему прибавлял — барин!

Наконец девица Ручкина почла долгом увести его в свою комнату.

Уныло посмотрел Иван Самойлыч вслед расходящимся гостям. Он видел, как Иван Макарыч пошел под руку с Шарлоттой Готлибовной, как Алексис, с своей стороны, пошел с Наденькой — тоже под руку… Да и философии кандидат Вольфганг Антоныч Беобахтер поспешно надел шинель и отправился на улицу, вероятно с тем намерением, чтоб пройтись с кем-нибудь — тоже под руку!..

И он тоже шел под руку, но не с Наденькой и даже не с Шарлоттой Готлибовной, а с каким-то бестелесным и чрезвычайно длинным существом, называющимся: «Что ты такое? какое твое назначение?» — и так далее, — существом уродливым, которое, несмотря на видимую свою бесплотность, страшно оттянуло ему обе руки.

VIII

Разгоряченный вином и горестными мыслями, вышел Иван Самойлыч на улицу. На дворе стоял трескучий мороз, который в Петербурге весьма часто следует за самою несносною слякотью; извозчики, съежившись в клубок, проминались по укатанной дороге и хлопали в ладоши. В окнах высоких домов мелькали огни… приветные огни… Огни эти так гостеприимно манили к себе прозябнувшего и посиневшего на стуже странника, извозчики так тоскливо и вместе недоверчиво смотрели на них… Оборванному и оглоданному всегда кажется, что огонек как будто бы именно на него с особенною приветливостью глядит из окна…

Но Иван Самойлыч не думал ни об огнях, ни об извозчиках. Машинально шел он себе в легкой шинелишке своей, как будто бы вовсе и не чувствовал холода; в голове его было совсем пусто, одна только мысль чудовищно раскинулась в его воображении, — та мысль, что у него всего-навсе остался в кармане один целковый, а между тем надо жить, надо есть, надо за квартиру платить…

Но холод все-таки делал свое дело. Как ни закован был Иван Самойлыч в тройную броню неудач и лишений, но не мог не почувствовать покалываний и пощипываний своего привычного друга. Очнувшись невольно, он увидел перед собою огромное снеговое пространство, более похожее на поле, чем на городскую площадь. Посредине поля возвышалось великолепно освещенное каменное здание; у подъездов суетились кареты, сани, возки, кричали кучера и лакеи; там и сям под навесами пылали зажженные костры. А холод между тем щипал лицо, ломил череп, резал глаза; шинелька защищала плохо и скудно…

Вид залитого светом здания сильно расшатал вожделение в окоченевшем теле Ивана Самойлыча; он вспомнил про целковый, бывший у него в кармане, и потом, по какому-то безотчетному побуждению, взглянул на разложенные костры… костры пылали красным пламенем и далеко по площади расстилали густой и едкий дым…

«Что ж… можно и тут обогреться!» — подумал Иван Самойлыч.

Но странная, искусительная мысль блеснула вдруг в голове его; секунду, не более как секунду, стоял он в раздумье; потом вынул из кармана целковый, с ожесточением взглянул на него — и в одно мгновенье ока был уж у кассы театра и покупал себе билет в пятом ярусе.

Как нарочно, в этот день давали какую-то героическую оперу*. В театре народу была куча; с шумом растворялись и запирались двери лож; смутный и густой говор носился по огромной зале от партера и до райка.

Иван Самойлыч очутился посредине между одним бравым офицером, защитником отечества, и какою-то довольно красивою, но сильно намазанною девицей.

С злобою смотрел он вниз на беспрестанно наполнявшиеся ложи, на дам в кокетливых нарядах, которые влетали в них подобно легким и прозрачным видениям… Голодному да измерзшему и ступа покажется легким видением — была бы только богато наряжена!

Но вот и говор утих. Посреди всеобщего безмолвия вдруг послышался отдаленный горный рожок; в каком-то полусне начал прислушиваться Иван Самойлыч к простой и жалобной мелодии его. В памяти его вдруг воскресли давнишние годы его детства, необозримые и ровные поляны, густой сосновый лес; синее озеро, лениво расплескивавшее свои волны, и посреди всего этого самая беззвучная, глубокая тишина, и только рожок, именно рожок, назойливо звучит в самое ухо, и именно ту же самую простую и трезвую мелодию. Но вот рожку начинает вторить флейточка, к флейточке нерешительно присоединяется скрипка — и вдруг звуки начинают расти, расти, и наконец целые потоки их вырвались с шумом из оркестра и заходили по зале.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: