Как я предугадывал, так и случилось, и в отношениях их поселилась совершенная холодность. Я решительно не мог понять этого человека, несмотря на то что часто и пристально вглядывался в него. С одной стороны, мне казалось, что он вовсе никогда и не любил Ольгу, что весь этот чад восторгов и упоений, которых я был свидетелем, был не что иное, как болезненное раздражение воображенья… Но, с другой стороны, отчего эти мученья, отчего эта ревность? зачем преследовал он ее, и, признаюсь, преследовал иногда так, что обхождение его глубоко оскорбляло меня?

Воспитание, господа, воспитание извратило его ум и сердце, а он не имел силы пересоздать себя. Воспитание сделало то, что он ни на чем не мог остановиться и беспрестанно кидался в крайности. То чувствовал он порывы лихорадочной деятельности, то вдруг погружался в самую болезненную апатию. То же самое было и в любви; ни смело любить, ни смело отказаться от любви он не мог, потому что воспитание чудовищно развило в нем одно только качество — мнительность, которая и сделалась господствующим деятелем всей его жизни. Видимой причины разлюбить Ольгу не было (по крайней мере, в то время), но ему непременно нужна была какая-нибудь причина, чтоб удовлетворить этой мнительности, и он сам настегивал себе воображение, чтобы создать себе тысячи придирок. К тому же и самое содержание этой любви было так скудно, и притом с такою безумною непредусмотрительностью израсходовано, что через полтора месяца от прежнего упоения не осталось и следов. Другой сумел бы выйти из ложного положения, нашел бы силу отказаться от этой любви — и все-таки остался бы счастливым, а он не мог этого сделать, потому что не имел никакой точки опоры, потому что и вне этой любви его ожидала та же неопределенность, те же страдания. Эта-то неизвестность, в которой он постоянно находился, и была причиной всех его колебаний; а если и решался он на какой-нибудь шаг, то уж какой работы это ему стоило, через какой тугой и трудный процесс колебаний нужно было перейти этому решенью! Не знаю, сколько раз он ненавидел Ольгу и сколько раз снова возвращался к любви. Иногда он целые дни, шаг за шагом, преследовал ее. И это не было преследование смелое и открытое, а какое-то уклончивое и мелочное, свойственное только слабым людям и женщинам, которых (то есть сих последних) в настоящее время еще надобно тщательно отличать от «людей». Например, он не считал за нужное отвечать на ее вопросы, смеялся над ее несколько легкими манерами, над ее наивными и действительно слишком неразвитыми понятиями… Заметьте, впрочем, что в другое время все эти наивности возбудили бы в нем неистовый восторг и одни были бы достаточны, чтоб заставить его стать перед нем на колена и до истощенья целовать ее ноги.

По временам сцена переменялась: он вдруг начинал плакать, рвал на себе волосы, называл себя бесчестным и негодным человеком, просил у Ольги прощенья, и снова на целые сутки оба были счастливы… Но, с временем, и эти редкие минуты самообольщения стали все реже и реже. Ольга тоже начала плакать, так что я вдруг, вместо квартиры веселия и любви, очутился в квартире скорби и скрежета зубов. По временам она как будто возмущалась и хотела свергнуть с себя иго деспотизма, и часто, когда он уж слишком давал волю своему подозрительному воображению, из их комнаты долетали до моего слуха ее слова: «Да что ж, крепостная я ваша, что ли, что вы мной так командуете!» — но этим все и ограничивалось: до того справедливо изречение, освященное мудростью веков, что женщину, что хорошую собаку, чем более бей, тем привязаннее она к своему господину.

Раз как-то, после такого возражения, Брусин убежал из своей комнаты, явился в мой кабинет и, настегав все количество пафоса, которым он мог распоряжаться, и став в приличную трагическую позу, обратился ко мне с видимым отчаяньем:

— Вы слышали? вы слышали, что сказала эта женщина?

Я не отвечал.

— И я мог любить ее! я мог любить женщину, которая не стыдится делать подобные ответы!

— Да что ж она сказала такого оскорбительного?

— Как? вы не слышали? она не постыдилась сказать мне, что она не крепостная, как будто я разделяю людей на крепостных и не крепостных.

— Да, не крепостная, не крепостная я ваша, что вы надо мной так куражитесь! — послышался из другой комнаты голос Ольги.

— Вы слышите? — сказал он, обращаясь ко мне.

— А вы не слышите, что она плачет? — спросил я.

Он сконфузился.

— Плачет? — сказал он спустя несколько минут, — да разве она понимает, о чем плачет, разве ее может оскорбить что-нибудь…

— И вы это от чистого сердца говорите, Александр Андреич?

— Да, я говорю это, хотя мне и больно сознаться в том, что я встретил грубость и тупоумие там, где ожидал найти…

— Что?

Он смешался и не отвечал.

— Грустно мне, Александр Андреич, обидно мне слышать ваши оскорбления! Когда вы полюбили ее, разве вы не знали, куда вы идете, на что решаетесь и с кем имеете дело…

— Да как же я мог знать это?

— А! по-вашему, лучше сделать несчастье бедной девушки, принести ее в жертву своему уродливому самолюбию, нежели, как следует всякому честному человеку, обдумать шаг, на который вы решаетесь! Спрашиваю я вас опять: чего, какой особенной любви вы ожидали от нее?

Он молчал.

— А ведь она между тем дала вам всю любовь свою! А вы не можете простить ей неразвитости ума, вас оскорбляет малейший промах в ее манерах! Да не в тысячу ли раз она более вправе упрекать вас в скудости и развращенности чувства? Не вправе ли она обвинять вас в том, что вы каждую минуту с каким-то диким остервенением отравляете ее жизнь?

— Да что же мне делать, что делать мне, когда меня все это глубоко оскорбляет?

— Да кто ж виноват-то в этом, Александр Андреич? ведь она дает вам, что может, и не обязывалась никогда осуществлять в себе тот идеал женщины, который вам угодно было состроить в своем воображении… Не видите ли вы, что вы один виновник вашего несчастия, потому что смотрите на вещи не обыкновенными глазами, а сквозь увеличительные стекла?..

Замечательно, что, несмотря на оправдывающую ее сторону моих слов, Ольга едва ли не более оскорблялась ими, нежели обидным обхождением Брусина. Ее простой, но чрезвычайно здоровый смысл очень ясно понимал, что в этих словах заключалась и другая сторона, клонившая прямо к тому, чтобы разорвать эту странную, больную связь… Поэтому-то, когда разговор наш принимал такой оборот, она уводила его от меня и уж целый вечер ластилась около него и кое-как старалась замазать брешь, причиненную моими словами в его сердце.

Поистине уверяю вас, никак не могу и до сих пор объяснить себе причину этой живучей привязанности! Разве уж принять в соображенье то мудрое, освященное веками, изречение, о котором я вам упоминал.

Таким-то образом они и перебивались кой-как, то огрызаясь друг на друга, то взаимно прося друг у друга прощения, пока наконец одно обстоятельство окончательно не решило этого затруднительного и ложного вопроса.

В один из тех дней, когда Ольга казалась Брусину в розовом цвете, мы решились отправиться на острова. Я не понимаю, как она не нашла в себе довольно ума, чтобы отклонить эту поездку! Дело было в августе. День стоял жаркий, в городе духота страшная; в улицах везде пусто, только и видишь, что мастеровые шныряют, да и те такие бледные, испитые… Одним словом, так и зовет все за город, на вольный воздух, где и груди дышать привольнее, и мыслям есть где успокоиться. Оля сама напросилась на эту прогулку, и целый день были у ней всё сборы да приготовления, точно к празднику. Все пела да прыгала и так была весела, что приятель мой растаял совсем, да и я с каким-то особенным удовольствием смотрел на ее резвость.

Поехали мы в лодке к Кушелеву саду*. Ольга ни минуты не оставалась в покое: то брызгала в нас водою, то раскачивала нарочно лодку, так что несколько раз чуть было не опрокинула ее. Все это, впрочем, и меня и Брусина чрезвычайно радовало, потому что мы выехали из дому с намерением веселиться и уж во что бы то ни стало дали себе слово исполнить это намеренье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: