— Что, ты каталась?
— Каталась.
— Хорошая погода?
— Да.
— Холодно!
— Да.
— Градусов пятнадцать.
— Право?
— Много было вчера на рауте?
— Да все те же. Adele постарела ужасно. Графиня В. была дурно одета, по обыкновению. Была еще какая-то приезжая из Москвы — сейчас видно. А ты играл?
— Играл.
— Что сделал?
— Проиграл.
— Много?..
— Нет, безделицу.
— А?..
— А-а-а-а!!.
— Хороша погода!
— Да.
— Холодненько… А мне пора. Прощай.
— Прощай.
Старик поцеловал у нее опять руку и ушел.
Такие разговоры повторялись каждое утро.
На другой день графиня была в театре, с прическою из черного бархата. Рядом с ней сидела бессловесная наперсница, девушка лет под сорок, одетая пристойно, под названием amie d'enfance [2] и дальней родственницы.
В ложе переменялись франты в желтых перчатках, бранили оперу, поправляли галстухи и были очень милы.
Сережа был забыт…
А Сережа кряхтел в тележке, бранил человека за то, что дурна дорога, ругал ямщика и со всем тем был влюблен и въезжал в свою деревню.
— Слышь вы, ребята! — говорил нарядчик, стучась в крестьянские окна. — Молодой барин приехал.
— Ой ли? Вишь что!.. — отвечал православный бас.
— Ах ты мой родимый! — запищала баба. — Красное мое солнышко! Как бы поглядеть на родного!
— Ну, смотрите же, с хлебом да с солью, ребята, на поклон.
Взбудоражились мужики, с раннего утра собрались у дверей молодого помещика, кто с яичками, кто с медком, а кто так, с пустыми руками, прошу не прогневаться. Староста расчесал себе бороду и важно упирается на палочку из соседней рощи, палочку, известную многим в деревне. Земский набил нос табаком, второпях криво застегнул жилет и, не выпив ни одной рюмки водки, против обыкновения, хвастает, что барин с ним говорил и даже изволил назвать его дураком за то, что в комнатах холодно. Управляющий с явным волнением ходит перед миром, ласково называет каждого по имени:
«Что, старик Трофим? Здорово! Невесту хочешь? Будет тебе невеста; сыграем свадьбу. Смотрите же, православные, барина отягчать просьбами не надо; он этого не любит. Здорово, Ильюшка! Эким, брат, молодцом!
А, Таврило! Небось леску хочешь? Ну, так и быть, дам тебе леску».
Вдруг дверь настежь отворилась; Сережа показался.
Мужики повалились на землю. Это Сереже понравилось, хотя немного и смутило. Он пришел в недоумение, чем начать речь своим подвластным; наконец решился:
— Здравствуйте; здоровы ли вы?..
— Много лет здравствовать твоей милости! Дождались мы наконец батюшку, своего отца родного. Просим принять хлеб-соль нашу крестьянскую. Мы твоею милостью довольны.
— Ну, каковы дела ваши? — Сережа принял вид человека делового.
— Да какие, батюшка, дела? Мы ведь богачи осенние: даст бог хлебца, так и слава тебе господи! А нет — ну, и так проживем.
— А довольны ли вы управляющим?
— Нечего сказать, обиды большой не терпим; ну, иногда и выругает… и поколотит… да ведь вы сами, ваше благородие, знаете… без этого нельзя.
— Благодарю вас за то, что вас любят крестьяне, — сказал важно Сережа, обращаясь к управляющему.
Управляющий почтительно поклонился.
— Смотрите же, — продолжал помещик, — работайте хорошенько, трудитесь, любите друг друга, ходите в церковь, уважайте своего управляющего — и вы все будете счастливы.
Сережа читал m-me Genlis[3].
Слушатели почесали затылки. Один хотел было чтото сказать, да его дернули за кафтан, — все и замолчали…
Молчали; наконец барин еще сказал:
— Не забывайте же.
— Твои крестьяне, батюшка. Мы дети твои, а ты отец наш.
— Вишь барин какой, — говорили, расходясь, мужики, — добрый барин; бает так гладко, что и не поймешь ничего.
А Сережа обедал, очень довольный собою. Двое дворовых людей — один отставной парикмахер, а другой отставной живописец, служивший, впрочем, некогда в случае нужды и музыкантом, — ревностно ему прислуживали, наперерыв друг перед другом рассказывали молодому барину разные проказы покойного дедушки.
В наше просвещенное время всякий знает, что есть архитектура. В одном только сельце Зубцове слово это вовсе неизвестно.
Сельцо Зубцово расположено у подошвы небольшой горки, вдоль мутного пруда, на котором изобретательная экономия нашла средство устроить небольшую мельницу с болтливыми колесами, вечно толкующими одно и то же, как многие из наших знакомых. Спускаясь с горки, проезжающий невольно останавливается, пораженный удивительным зрелищем: из-за кустов и деревьев высовывается какая-то неясная, неопределительная громада крышек, углов, труб, досок и окон. Долго не может он себе объяснить, что это такое: недостроенный ли корабль, или феномен какой, или памятник в честь Ноева ковчега; наконец начинает он предполагать, что это, может быть, дом. Подъезжает ближе — дом действительно.
Но что за дом, что за удивительный оригинал между всеми домами! Фасад его вдавился углом, как ноги на третьей позиции танцевального учителя. По стенам, когда-то обитым тесом, разбросаны окошки в явной вражде между собою, то толкая друг друга, то отдаляясь взаимно на благородную дистанцию. К этому фасаду приделаны со всех сторон домики, пристроечки и флигельки с таким же романтическим беспорядком, как разбросаны мебели в гостиной петербургской красавицы, одним словом, представьте себе испанские дела, французские романы, присовокупите к тому весь толкучий рынок нашей литературы — и весь хаос будет еще ничем в сравнении с хаосом зубцовского дома.
Давно-давно, со времени царствования Екатерины Второй, отставной штык-юнкер Карпентов поселился в сельце Зубцове; но тогда дом его далеко не походил на тот, который я хотел вам изобразить; он весь состоял из трех только комнат, а жизнь помещика сосредоточивалась в одной. В этом безроскошном эрмитаже заключались все удовольствия, все привычки, вся жизнь его.
На окошке валялись карты, картузы с табаком; на треножном столике бутылки с настойкой, бутылка с сальным огарком, счеты и засохшая чернильница; в углу — постель, на которой вечно лежала собака; у постели — ружье, сапоги, бритвенница и нагайка. Николай Осипович ходил всегда в нанковом сюртуке и в сафьянном картузике. Он был холост, а поведение его в околотке ставили за примерное. Каждое воскресенье бывал он у обедни в своем приходе и стоял на клиросе; а хмельным хотя его и видали, но очень редко. Таким образом достиг он до тридцатилетнего возраста, однообразно, лениво и скучно.
Однажды прохаживался он по густому бору, Это было осенью. Листья желтели; все склоняло к грусти.
Карпентов мой задумался… Вдруг тонкое восклицаниеа «Ах! ах!» неожиданно прервало его размышления. Карпентов поднял голову: перед ним стояла румяная девушка, дочь соседа премьер-майора Пуговцова, слывшая первой красавицей всего уезда.
— Ах! — повторил Николай Осипович. — Ах! ах! Авдотья Бонифантьевна, как это вы здесь?.. И одни-с?
— Ничего-с, Николай Осипыч… так-с; я пошла было с девками рыжичков поискать, ан девки по лесу-то и разбежались. Эй, Маланья, Прасковья, где вы?
Пронзительное «ау» раздалось со всех сторон.
— Здоров ли батюшка? — спросил Карпентов в замешательстве.
— Нездоров, Николай Осипыч, выдумал поужинать гусем с груздями: всю ночь не спал.
— Зайду наведаться, сударыня, непременно зайду.
Босые девки сбежались. Карпентов с некоторою светскою обворожительностью приподнял свой картузик, поклонился и пошел домой; он был тронут до глубины сердца. С тех пор все для него переменилось: где бы он ни был — всюду за ним летел очаровательный образ соседки, в кругу своих наперсниц, с рыжиками в руках.
Пуншик в сторону, борзые в сторону, все хозяйские прегрешения в сторону. Штык-юнкер Карпентов хлопнул по столу и решительно воскликнул: «Пора мужику обабиться!»