— Что вы тут всё пишете? — с робкой улыбкой спросила Елена, тихонько подойдя к столу.
— А так, Леночка, всякую всячину. За это мне деньги дают.
— Просьбы?
— Нет, не просьбы. — И я объяснил ей сколько мог, что описываю разные истории про разных людей: из этого выходят книги, которые называются повестями и романами. Она слушала с большим любопытством.
— Что же, вы тут всё правду описываете?
— Нет, выдумываю.
— Зачем же вы неправду пишете?
— А вот прочти, вот видишь, вот эту книжку; ты уж раз ее смотрела. Ты ведь умеешь читать?
— Умею.
— Ну вот и увидишь. Эту книжку я написал.
— Вы? прочту…
Ей что-то очень хотелось мне сказать, но она, очевидно, затруднялась и была в большом волнении. Под ее вопросами что-то крылось.
— А вам много за это платят? — спросила она наконец.
— Да как случится. Иногда много, а иногда и ничего нет, потому что работа не работается. Эта работа трудная, Леночка.
— Так вы не богатый?
— Нет, не богатый.
— Так я буду работать и вам помогать…
Она быстро взглянула на меня, вспыхнула, опустила глаза и, ступив ко мне два шага, вдруг обхватила меня обеими руками, а лицом крепко-крепко прижалась к моей груди. Я с изумлением смотрел на нее.
— Я вас люблю… я не гордая, — проговорила она. — Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет… я не такая… я вас люблю. Вы только один меня любите…
Но уже слезы задушали ее. Минуту спустя они вырвались из ее груди с такою силою, как вчера во время припадка. Она упала передо мной на колени, целовала мои руки, ноги…
— Вы любите меня!.. — повторяла она, — вы только один, один!..
Она судорожно сжимала мои колени своими руками. Всё чувство ее, сдерживаемое столько времени, вдруг разом вырвалось наружу в неудержимом порыве, и мне стало понятно это странное упорство сердца, целомудренно, таящего себя до времени и тем упорнее, тем суровее, чем сильнее потребность излить себя, высказаться, и всё это до того неизбежного порыва, когда всё существо вдруг до самозабвения отдается этой потребности любви, благодарности, ласкам, слезам…
Она рыдала до того, что с ней сделалась истерика. Насилу я развел ее руки, обхватившие меня. Я поднял ее и отнес на диван. Долго еще она рыдала, укрыв лицо в подушки, как будто стыдясь смотреть на меня, но крепко стиснув мою руку в своей маленькой ручке и не отнимая ее от своего сердца.
Мало-помалу она утихла, но всё еще не подымала ко мне своего лица. Раза два, мельком, ее глаза скользнули по моему лицу, и в них было столько мягкости и какого-то пугливого и снова прятавшегося чувства. Наконец она покраснела и улыбнулась.
— Легче ли тебе? — спросил я, — чувствительная ты моя Леночка, больное ты мое дитя?
— Не Леночка, нет… — прошептала она, всё еще пряча от меня свое личико.
— Не Леночка? Как же?
— Нелли.
— Нелли? Почему же непременно Нелли? Пожалуй, это очень хорошенькое имя. Так я тебя и буду звать, коли ты сама хочешь.
— Так меня мамаша звала… И никто так меня не звал, никогда, кроме нее… И я не хотела сама, чтоб меня кто звал так, кроме мамаши… А вы зовите; я хочу… Я вас буду всегда любить, всегда любить…
«Любящее и гордое сердечко, — подумал я, — а как долго надо мне было заслужить, чтоб ты для меня стала… Нелли». Но теперь я уже знал, что ее сердце предано мне навеки.
— Нелли, послушай, — спросил я, как только она успокоилась. — Ты вот говоришь, что тебя любила только одна мамаша и никто больше. А разве твой дедушка и вправду не любил тебя?
— Не любил…
— А ведь ты плакала здесь о нем, помнишь, на лестнице.
Она на минуту задумалась.
— Нет, не любил… Он был злой. — И какое-то больное чувство выдавилось на ее лице.
— Да ведь с него нельзя было и спрашивать, Нелли. Он, кажется, совсем уже выжил из ума. Он и умер как безумный. Ведь я тебе рассказывал, как он умер.
— Да; но он только в последний месяц стал совсем забываться. Сидит, бывало, здесь целый день, и, если б я не приходила к нему, он бы и другой, и третий день так сидел, не пивши, не евши. А прежде он был гораздо лучше.
— Когда же прежде?
— Когда еще мамаша не умирала.
— Стало быть, это ты ему приносила пить и есть, Нелли?
— Да, и я приносила.
— Где ж ты брала, у Бубновой?
— Нет, я никогда ничего не брала у Бубновой, — настойчиво проговорила она каким-то вздрогнувшим голосом.
— Где же ты брала, ведь у тебя ничего не было? Нелли помолчала и страшно побледнела; потом долгим-долгим взглядом посмотрела на меня.
— Я на улицу милостыню ходила просить… Напрошу пять копеек, и куплю ему хлеба и табаку нюхального…
— И он позволял! Нелли! Нелли!
— Я сначала сама пошла и ему не сказала. А он, как узнал, потом уж сам стал меня прогонять просить. Я стою на мосту, прошу у прохожих, а он ходит около моста, дожидается; и как увидит, что мне дали, так и бросится на меня и отнимет деньги, точно я утаить от него хочу, не для него собираю.
Говоря это, она улыбнулась какою-то едкою, горькою улыбкою.
— Это всё было, когда мамаша умерла, — прибавила она. — Тут он уж совсем стал как безумный.
— Стало быть, он очень любил твою мамашу? Как же он не жил с нею?
— Нет, не любил… Он был злой и ее не прощал… как вчерашний злой старик, — проговорила она тихо, совсем почти шепотом и бледнея всё больше и больше.
Я вздрогнул. Завязка целого романа так и блеснула в моем воображении. Эта бедная женщина, умирающая в подвале у гробовщика, сиротка дочь ее, навещавшая изредка дедушку, проклявшего ее мать; обезумевший чудак старик, умирающий в кондитерской после смерти своей собаки!..
— А ведь Азорка-то был прежде маменькин, — сказала вдруг Нелли, улыбаясь какому-то воспоминанию. — Дедушка очень любил прежде маменьку, и когда мамаша ушла от него, у него и остался мамашин Азорка. Оттого-то он и любил так Азорку… Мамашу не простил, а когда собака умерла, так сам умер, — сурово прибавила Нелли, и улыбка исчезла с лица ее.
— Нелли, кто ж он был такой прежде? — спросил я, подождав немного.
— Он был прежде богатый… Я не знаю, кто он был, — отвечала она. — У него был какой-то завод… Так мамаша мне говорила. Она сначала думала, что я маленькая, и всего мне не говорила. Всё, бывало, целует меня, а сама говорит: всё узнаешь; придет время, узнаешь, бедная, несчастная! И всё меня бедной и несчастной звала. И когда ночью, бывало, думает, что я сплю (а я нарочно, не сплю, притворюсь, что сплю), она всё плачет надо мной, целует меня и говорит: бедная, несчастная!
— Отчего же умерла твоя мамаша?
— От чахотки; теперь шесть недель будет.
— А ты помнишь, когда дедушка был богат?
— Да ведь я еще тогда не родилась. Мамаша еще прежде, чем я родилась, ушла от дедушки.
— С кем же ушла?
— Не знаю, — отвечала Нелли, тихо и как бы задумываясь. — Она за границу ушла, а я там и родилась.
— За границей? Где же?
— В Швейцарии. Я везде была, и в Италии была, и в Париже была. Я удивился.
— И ты помнишь, Нелли?
— Многое помню.
— Как же ты так хорошо по-русски знаешь, Нелли?
— Мамаша меня еще и там учила по-русски. Она была русская, потому что ее мать была русская, а дедушка был англичанин, но тоже как русский. А как мы сюда с мамашей воротились полтора года назад, я и научилась совсем. Мамаша была уже тогда больная. Тут мы стали всё беднее и беднее. Мамаша всё плакала. Она сначала долго отыскивала в Петербурге дедушку и всё говорила, что перед ним виновата, и всё плакала… Так плакала, так плакала! А как узнала, что дедушка бедный, то еще больше плакала. Она к нему и письма часто писала, он всё не отвечал.
— Зачем же мамаша воротилась сюда? Только к отцу?
— Не знаю. А там нам так хорошо было жить, — и глаза Нелли засверкали. — Мамаша жила одна, со мной. У ней был один друг, добрый, как вы… Он ее еще здесь знал. Но он там умер, мамаша и воротилась…
— Так с ним-то мамаша твоя и ушла от дедушки?