Глаза их встретились: у коменданта под черными бровями глаза холодно-серые, смотрел он прищурившись, как стрелок; у Щербы — темно-карие, распахнутые для открытого разговора, бесстрашные. Испытующе оценивали друг друга, и каждый силился проникнуть другому в душу, выведать самое потаенное.

«Страх берет тебя, философ?» — допрашивали глаза коменданта.

«В сущности, чего мне бояться тебя, Скалка?» — ответили вопросом на вопрос глаза Щербы.

«Повешу тебя, социалист».

«Брешешь, жандарм. Повесил бы, да руки коротки».

«Вот я и мозгую, как бы это сделать. Ни за что тебя живым не выпущу».

«Выпустишь».

«Не выпущу. Разве что выдашь сообщников».

«Не будет этого».

«В таком случае закую в кандалы и… на фронт».

«Я и с фронта найду дорогу».

«Дезертиров расстреливают».

«Меня пуля не берет».

«Тогда петля возьмет».

В кабинет вошел жандармский унтер-офицер, держа в руке лист надорванной бумаги. Он взволнованно доложил о случившемся происшествии на вагонной фабрике: ранним утром рабочие обнаружили на стенах ту самую кощунственную листовку, что впервые была расклеена в казарме.

Жандарм положил ее перед комендантом, и Щерба увидел знакомый, выполненный тушью рисунок императора: он сидел, помахивая саблей, лицом к кобыльему хвосту.

«До чего талантлив парень, — подумал Щерба. — Обязательно надо ему учиться».

Страшный удар по голове погасил сознание Щербы. Он слышал только дикое рычанье над собой, — удар за ударом обрушивались на его тело.

Щербу потащили в камеру смертников.

23

Я не знал, с чего начинать. Полетаев дал нам две недели сроку, чтобы обдумать и написать о своих впечатлениях в рождественские каникулы. Но две недели прошло, а я между тем все еще не остановился на какой-нибудь определенной теме. Уже на уроках зачитывались и обсуждались по два-три сочинения, скоро добрая половина учеников отчиталась, один я продолжал чего-то выискивать, начинал писать и зачеркивал написанное, спорил то с собой, то со своими «героями», или, как называл их Полетаев, с прототипами будущих героев.

Панна Галина — к ней я забежал после учиненного над нами полицейского разгрома — шептала мне (в моем воображении, разумеется) на ухо: «Пиши про меня, мой милый юноша. Начни с того, как ты примчался к нам, потрясенный, со слезами на глазах, и вся наша небольшая семья сочувственно выслушала твой полный возмущения рассказ, а отец мой, стиснув кулаки, негодовал: «Погромщики! Вам не удастся повторить девятьсот пятый год!» Только про свою исполосованную спину не пиши. Будь гордым. Спину исхлестали, а душа осталась неприкосновенной, чистой. Пиши про людей, про рабочих, с которыми ты выбежал из цеха. И про Игоря, дельного парня, напиши. Смотри, какой он предусмотрительный: вырвавшись с тобой из цеха, не повел тебя домой, напротив, предостерег, чтоб не шел к ним, предвидя, что туда в поисках отца наверняка нагрянут ночные гости…»

У меня было из чего выбирать. Запас впечатлений от поездки был очень разнообразный, его хватило бы заполнить все мои школьные тетради. Вдобавок все настоятельнее просился в мое сочинение отец Серафим…

«Панна Галина вполне заслужила, чтобы с нее начать повествование, — отзывался он со своей звонницы. — Панна Галина — живой образ революции, ей, бедняжке, выпало нести тяжелейший крест. Но я первый навел тебя на кладбищенские холмики и первый толкнул тебя задуматься над страшной арифметикой, которую творят богачи в своих конторах. Тебе не с руки было, и все же ты зашел по пути на вокзал ко мне, своему первому учителю… Ты, Василек, не чураешься моей монашеской рясы, полюбил меня, как отца родного, и я тоже люблю тебя, как сына. Ты взлетел на звонницу, бросился ко мне… и помнишь, каких только нежных слов я не излил тебе. И даже признался, что ты — моя гордость, — это я, звонарь Серафим, сумел вырвать твое юношеское сердце из-под опеки «истинно русского» попа».

Через месяц после рождественских каникул я решился наконец сказать учителю, что «готов». Николай Владимирович, понадеявшись, очевидно, на успех моего сочинения, предоставил мне свой столик, сам же перешел на мое место за третьей партой. Конечно, я не привык к подобным знакам внимания и предпочел бы остаться за партой, среди ребят, чем выставляться на заглавном месте, перед всем классом.

После короткой паузы я развернул тоненькую ученическую тетрадь, поднес ее к глазам… и сразу ощутил, что рука моя с тетрадкой подрагивает, а буквы почему-то разбегаются по бумаге…

— Юркович! — сказал с места за партой Николай Владимирович. — Не волнуйтесь. В классе ваши друзья.

Я приободрился, поднял голову, посмотрел поверх тетрадки, поймал отечески-теплый взгляд учителя и, вернувшись к своему писанию, убедился, что буковки в строках стоят крепко на своем месте…

И я начал спокойно читать:

— «Киевский поезд приближался к Екатеринославу. Путешествие мое подходило к концу. Еще две-три пригородные станции, и я покину этот тесный домишко на колесах и пересяду на бердянский поезд. Вагон третьего класса до отказа набит людьми. Кого тут только не было! Постарше и помоложе, деды и дети, матери с младенцами, румянощекие молодицы с корзинами и мешками, сезонники-шахтеры, что возвращались с рождественских праздников на шахты Донецкого бассейна, рабочие екатеринославских заводов. Но больше всего вагон заполняли солдаты, или «нижние чины», ехавшие домой: одни на короткую побывку, полученную за усердную службу в окопах, другие — калеки, или, как их называют в госпитальных документах, инвалиды, — навсегда. Полки в купе были забиты пассажирами под самый потолок. Никто, однако, не жаловался на тесноту. А мне было даже удобнее, чем другим: я оказался против человека, который рассказывал необычайно интересные, прямо-таки увлекательные истории про Григория Петровского. Досадно лишь, что желтоватый свет от фонаря над вагонной дверью очень скупо падал на широкое черноусое лицо рассказчика. Мне бы хотелось заглянуть ему в глаза. Когда я слушаю кого-нибудь, я люблю смотреть человеку в самые глаза. Порой глаза, правдивые, честные, могут сказать такое, чего не скажешь языком…»

Я перевернул страничку-другую зеленой тетрадки, прочел третью, четвертую… В классе полнейшая тишина: слышно, как трется об стекло двойных рам облепленная снегом ветка акации. Я воодушевляюсь и продолжаю читать:

— «Все, что мне довелось узнать в вагоне про Петровского, если не сказочно, то легендарно. Уже я прибыл на станцию Мечетна, уже перешел мостки через Волчью, а Григорий все еще стоит у меня перед глазами. И сейчас, взявшись за перо, я вижу его рядом с собой. Он поправляет очки и спрашивает: «Хочешь знать, как я переходил границу, чтоб посоветоваться с тем, чьего имени у нас не положено даже произносить? Или, может, ты хотел бы услышать слова, воодушевлявшие людей нести высоко над головой красные знамена и бесстрашно вступать в бой? Знаю, тебе глубоко запали в душу мои слова, за которые мне сковали запястья и заслали в далекую Сибирь».

Полетаев сидит за партой и, теребя ус, сосредоточенно слушает Юрковича. Он рад — в сочинении Василя чувствуется искринка одаренности. Учитель вправе гордиться. Это же он первый обратил внимание на чуткого неоперившегося галичанина, подвел его к книжному шкафу и сказал: «Начнем, Юркович, с классики…»

Парень оказался необычайно жаден до книг, которые Полетаев обдуманно для него отбирал. Сколько раз, не дочитав произведения, он спешил к учителю, чтоб расспросить его насчет непонятной русской действительности, в которой жили герои романа. А бывало и так, что, прочитав книгу, он на какое-то время не мог выбраться из плена прочитанных идей и настроений, тогда между учителем и учеником завязывались разговоры, не предусмотренные никакими школьными программами. Василь Юркович разительно быстро мужал, приобретал нравственную закалку, страстно увлекался Тургеневым, Львом Толстым…

На светлое, неомраченное небо налетела — откуда ни возьмись — черная грозовая туча: ученик прямо-таки оглушил Полетаева совершенно немыслимой в казенной школе, страшной фразой:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: