Усилиями старших товарищей, которые тайно советовались с Цыковым, мы не пускали на сцену малороссийскую халтуру и играли лишь украинскую классику — Тобилевича, Кропивницкого, Старицкого. Мечталось и мне написать пьесу, у меня уже был готов ее черновик, но признаться в этом я не смел даже Давиденко. Главным действующим лицом в пьесе я выводил нашего учителя-садовода Малко — черносотенного патриота, кого мы ненавидели, как лютого врага всего украинского. Я не был уверен, что справлюсь с этой фигурой, но попадись Малко в руки Гоголю, которого я, по совету Полетаева, прочел от корки до корки, тот распатронил бы его как следует, и Малко, увидев себя на сцене, наверное, унес бы, проклятый, ноги из наших краев.
В создании спектаклей я занимал особое место. После Григория Патерыла (его по окончании школы взяли на войну) я с прошлого года занимался декорацией: подправлял старые, пробовал рисовать новые. К собственному удивлению, из моего рисованья стало получаться что-то путное: мои деревья смахивали на настоящие, лесные цветы — на живые цветы, а серебристо-синяя река из-под моей кисти вполне напоминала родной Сан. Когда же я над берегом реки изобразил зеленую гору со стройными елями и тут же гремучий родничок, что против саноцкой фабрики впадал в реку, ребята, увидев все это, воскликнули в восторге:
— Да ты, Василь, настоящий художник!
Помимо декораций, я взялся еще за грим. Мое самое сильное увлечение было — превращать молодых ребят во влюбчивых парней или в почтенных дедов, неискушенных жизнерадостных учеников в ненавистных людям прохвостов и жуликов. Одному припущу на щеку сизую тень, другому малость «укорочу» нос, подведу глаза, сделаю их «пошире», повыразительнее. Одна-две черточки меняют порой человеческий характер, веселый оборачивается угрюмым. Лицо Алексея, к примеру, после моей гримировки стало красивым, мужественным, ни дать ни взять — Назар в драме Шевченко. Стоило прилепить ему усы и примерить смушковую серую шапку, как хлопцы за сценой в один голос зашумели:
— Ну и казачина! Ну и молодец! Вылитый Назар!
В зале тишина. Драматическая коллизия на сцене захватила всех, никто не кашляет, не скрипит скамьей. Ганнуся подалась вперед, не сводит расширенных глаз со сцены. Там у старой корчмы дерутся на саблях Хома и Назар.
«Галя (падая между ними на колени). Батя, батя! Убей, убей меня! Я виновата. Я прогневила тебя. Убей же меня, только не бери с собой!
Хома. Брысь, кощенок приблудный!
Назар (Хоме). Цыц, злая сатана!
Хома. Дочку отдай!
Галя. Не отдавай, не отдавай! Я утоплюсь!
Хома. Топись, гадина, пока не растоптал я тебя!
Галя. Топчи, души меня, я твое дитя!
Хома (к челяди). Хватайте его! Я вас перевешаю!.. Я вас золотом осыплю!
Галя. Обманет! Обманет!
Хома. Нет, не обману! Не скули, слепой щенок!»
Когда челядь напала сзади на Назара и со связанными руками повалила его на пол, Ганнуся ужаснулась, притиснулась к моему плечу.
— Боже, разве ж это отец? — шепнула она. — Разве ж это человек?
Я не мог не пожалеть Ганнусю и, положив руку ей на плечо, легонько обнял, а на ухо зашептал что-то несуразное: на сцене, мол, развертывается лишь игра, театральное зрелище, мол, совсем не всамделишная жизнь…
— Нет, нет, — запротестовала Ганнуся, подняв голову и вытирая слезы на глазах. — Любовь у них настоящая, сильная. И в жизни это бывает. Если б мне выпало такое… Я бы счастлива была…
Она осеклась на полуслове, щеки стыдливо загорелись, и до конца спектакля Ганнуся молчала.
В тот вечер я блаженствовал. Кажется, подобного счастья я в жизни не испытывал. Девушка, которая существовала для меня лишь в пылких записях моего дневника, милая и любимая, о которой я мог лишь мечтать, вечерняя звезда на моем небосклоне, на которую я не переставал молиться, сидела бок о бок со мной, щедро одаривая меня своим взглядом, своей улыбкой и даже приоткрыла мне тайну девичьего сердца. Я забыл про сцену, что загипнотизировала переполненный зал, я видел лишь ее, Ганнусю, — вполглаза приглядывался к ее строгому профилю, к нежным влажным губам, к ее широко распахнутым глазам… Боже, как я любил ее в эти минуты. Догадывается ли Алексей, что я сижу с ней, что мы дышим одним воздухом, что я веду разговор наедине с ее сердцем?
«Подобно Назару, любил бы я тебя, Ганнуся. Слышишь меня?»
«Слышу, слышу, — отвечаю я сам за нее. — И я б, Василь, могла так же тебя полюбить».
«Но я-то не Назар, Ганнуся».
«О, тебе еще предстоит им стать, Василек! Со временем закончишь школу… Пока что твои горы в помещичьем плену».
«И мы, Ганнуся, заявимся с тобой к моей маме. Вот моя невеста, мама! Самая хорошая дивчина в степи. Вы, мама, не знаете, что такое степь. Все наши вместе взятые горы уместились бы на ней».
Беседу мою с Ганнусиным сердцем прервал шум в дверях. С улицы послышался властный окрик, двери открылись настежь, в зал ввалилась грузная фигура волостного пристава, за ним трое полицейских.
— Прекратить! Прекратить! — закричал он громогласно и с поднятой рукой направился к сцене. — Немедленно!
Актеры замерли на месте, публика в зале была ошеломлена вторжением непрошеных гостей.
Мы все напряженно следили за усатым приставом с блестящими погонами, — увидев над сценой портрет Шевченко, обвитый вышитым рушником, пристав остановился.
— Господа! — объявил он, повернувшись к притихшим зрителям. — Всякие там шевченковские именины, господа, строжайше запрещены. И я учиню следствие над теми, кто позволил себе нарушить приказ его императорского величества…
С передней скамьи, занятой педагогами и администрацией школы, поднялся наш управляющий, сегодня торжественно приодетый в черную пару и белую сорочку с пышным галстуком.
— Вы много берете на себя, господин пристав, — обрезал он нарушителя порядка. — Вы забываете, милейший, что находитесь не в казарме среди своих чинов, а в учебном заведении удельного ведомства, за которое отвечаю лично я, а не вы, голубчик. Понятно? Кроме того, — управляющий пошарил во внутреннем кармане пиджака, — кроме того, я имею разрешение на театральную постановку этой пьесы от самого губернатора. Прошу. — И протянул приставу вчетверо сложенный лист бумаги.
По залу прокатился одобрительный гул, в передних рядах даже оживленно захлопали. Я тоже рукоплескал, открыто радуясь, что наш Нил Яковлевич, который до того никогда в политику не ввязывался, зная лишь свою дорогую ветеринаршу, так ловко, к тому же перед всем народом, сумел «поджать» нос ненавистному держиморде.
Пристав не взял протянутой ему бумаги, расстегнул борт шинели и достал оттуда из кармана свою бумагу.
— Будьте любезны, Нил Яковлевич. Телеграмма его сиятельства губернатора в ответ на телеграмму, посланную его сиятельству одним из педагогов вашей школы.
— Кто же он? — выдохнул управляющий.
— Не могу знать, Нил Яковлевич. — Пристав дернул плечом, бросив лукавый взгляд туда, где сидели педагоги, — у них, Нил Яковлевич, и спрашивайте. Мое дело — исполнить приказание. — Он кивнул полицейским, уже тащившим в зал лестницу. — Снять! — скомандовал он, показывая на портрет.
В это время струнный оркестр школы, разместившийся справа от сцены, нежданно-негаданно заиграл «Завещание» Тараса Шевченко.
— Прекратить! — закричал взбешенный пристав. — Приказываю! Именем закона!
Все поднялись, как один человек, и, подхватив мелодию музыкантов, запели вдохновенно и торжественно в честь того, чей портрет полицейские сейчас сбросили. Никогда и нигде не доводилось мне слышать столь дружного, с подъемом пения: ни в церкви, когда австрийцы забирали и вешали наших людей, ни на политических собраниях, где люди мучительно искали путей лучшей жизни. Я тоже влился в этот могучий хор и запел во весь голос.
Пела с нами и Ганнуся. До чего же она была прекрасна в эти минуты! Она словно на моих глазах повзрослела, даже ростом, казалось, стала выше.