— Любопытно, — вмешался в этот беззвучный диалог Кручинский. — Очень любопытно, где сейчас витают ваши мысли, панна Стефания?

«О, если бы ты мог догадаться, — подумала она, не спуская глаз с конской гривы, — при первом же случае пристрелил бы меня». А вслух проговорила:

— Любопытно и мне, святой отче, где сейчас витают ваши мысли?

— В высших сферах, моя панна! — Кручинский поднял руку над головой, как это делал всякий раз, когда пускался в патетические тирады. — Я думаю о том дне, когда на киевский королевский престол сядет наш архикнязь Вышиваный, а его наихрабрейший в мире гвардией станут галицийские украинские стрелки.

— А в той прокламации, которую подбросили вам, отче, о другом речь идет, — отважилась поиронизировать Стефания.

— А-а, — засмеялся Кручинский, — так вот почему моя милая панна сегодня такая грустная? — Он забыл о своем священном сане и, помня лишь о том, что поблизости идут жолнеры в преобладающем большинстве славянского происхождения, воскликнул, показав на артиллерийскую упряжку позади: — А вон те пушки, моя панна, для чего? А пулеметы для чего? В случае, если их не хватит у нас, так предостаточно в армии наших немецких друзей.

«Боже, — ужаснулась Стефания, — да он скоро сам начнет расстреливать».

Словно подслушав ее мысли, Кручинский спохватился, некоторое время ехал молча и уже потом, когда на горизонте показались макушки тополей какого-то села в долине над Волчьей, попросил у нее извинения за свой грубый тон.

— Да-да, — подтвердила она, не поднимая глаз. — Мне стыдно было смотреть на вас. И вообще… — Она запнулась, прежде чем сказать своему капеллану последнее слово, которое вертелось у нее на языке с того самого дня, как они с частями перешли реку Збруч. — И вообще, святой отец, я, наверно, вернусь в свои Ольховцы. Там больная мама осталась.

Он ужаснулся, резкие черты его лица сразу обмякли, словно он собирался заплакать.

— Ты разлюбила меня, Стефа? — спросил тихо, склонившись к ней с седла.

— Да. — Стефания выдержала его взгляд и еще раз повторила: — Да. Все позади.

19

Подследственная тюремная камера при поветовой жандармерии — тесная, с зарешеченным оконцем под потолком, с деревянным топчаном и твердым, порыжевшим от времени и крови матрацем — служит временным пристанищем для заключенных, которым еще только предстоят допросы и у которых будут вымогать показания с помощью самых разнообразных пыточных инструментов.

В ней очутилась Ванда со своим ребенком. Вчера двое жандармов произвели обыск в ее доме, искали ту самую листовку с карикатурой Сухани, которую должен был подкинуть ей Войцек. Но… не нашли. Тогда вахмистр спросил ее, куда девался жандарм Войцек Гура. Об этом же хотел дознаться и комендант Скалка, когда Ванду привели к нему. Хотя у него не было никаких доказательств того, что Ванда причастна к исчезновению Войцека, он чуял, что без нее тут не обошлось. Не добившись ничего, приказал посадить Ванду в ту камеру, где в свое время сидел и ее муж.

— Вам, полагаю, будет приятно жить воспоминаниями о своем милом друге, который был объектом усердных допросов моих ребят. Там, моя пани, ничего не изменилось с той поры. Эту камеру можно назвать, — комендант весело рассмеялся, — камерой семьи известного революционера Щербы.

Ванда все время молчала. Заговорила, лишь когда Скалка приказал забрать у нее ребенка.

— Ребенка я не отдам, — сказала негромко, но решительно. Быстро усадила мальчика на стул, подскочила к столу, схватила тяжелое мраморное пресс-папье и, заслонив собой ребенка, задыхаясь от волнения, шепотом выдавила из себя: — Ну, кто первый?

Комендант дрожащими руками достал из коробки папиросу и, чиркая спичкой, подумал: «С таким темпераментом и в самом деле, чего доброго, беды наделает».

— Ну что ж, — сказал, выпуская дым, — пусть будет так. Увидим, пани Ванда, что от вашего упорства выиграет ребенок. Сообразите сами: мы могли бы его отдать в приют сестер- кармелиток, а так…

— Я лучше собственными руками задушу свое дитя, — оборвала его Ванда, — чем позволю вырастить из него перебежчика, врага своего народа.

«Брешешь, — ответил на это мысленно Скалка, — я доведу тебя до того, что ты сама в ножки мне бросишься».

Внутренний вид камеры произвел на Ванду гнетущее впечатление. Посадив малыша на грязный, в рыжих пятнах матрац, она разрыдалась.

Орест уставился на нее удивленными глазенками. Он никогда не видел, чтобы мама плакала. В его сознании образ мамы сложился из других примет: из приятных, обращенных к нему слов, из еще более сладких поцелуев и улыбок, из тихих песенок перед сном.

Мальчик потянулся с топчана, обхватил маму за шею, прижался щекой к ее щеке, потом заглянул ей в глаза и нежно коснулся губками ее влажного от слез лица.

Ванда взяла себя в руки. В ее положении плакать нельзя. Надо держаться, как держался в этой самой камере ее Михайло. Слезы — слабость духа. Глаза у революционера должны быть сухими, чтобы видеть возможно дальше. Ведь это, Ванда, только начало. Неизвестно, что задумал Скалка, ведь его жестокость не знает границ.

Успокоила себя тем, что ее арест не означает провала подполья, а, напротив, свидетельство бессилия жандармерии справиться с нарастанием революционной волны, которая вот-вот может смести веками сложившийся имперско-королевский порядок. Кто продолжает выпускать в свет листовки с карикатурами, чья неуловимая рука пишет на стенах антивоенные лозунги, кто призывает людей брать пример с русской революции — все это остается тайной для администрации повета. Машинист Пьонтек продолжает действовать. На вагонной фабрике, в железнодорожном депо, почти в каждом селе и фольварке, даже в военных казармах у него теперь есть свои люди. И подпись под листовками «Сторукий» в точности соответствует действительности.

Ванда вытерла глаза, поцеловала мальчика и начала устраиваться на новой «квартире». Сняла шляпу, пальто, застелила матрац пледом, потом стала раздевать Ореста. Чтобы опять не разрыдаться, старалась не думать о себе, обращалась мыслями туда, на волю, к Пьонтеку, которого, наверное, очень огорчил ее арест, представила его с шестом под голубятней — жандармы всерьез поверили, что он променял революционную борьбу на увлечение голубями. Потом повторила на память дословно последнее письмо Михайла, написанное еще до того, как он перебрался в Швейцарию: «Родная, любимая моя, звездочка ясная! Днем, едва прикрою веки, вижу тебя перед собой. И ночью, опершись в дремоте на бруствер, встречаюсь с твоими глазами. Ты даже представить себе не можешь, как я тоскую по тебе. Наше свидание опять откладывается. Отпуска мне не дали, сказали: отпуск надо заработать…»

Раздев Ореста, уложила в постель, накрыла своим пальто, сама легла рядом, негромко запела:

А в неділю раненько,

Як сходило соненько,

Дівча квіття збирало

И так собі співало:

«Дай же, боже, соненько

До мойого Орестонька,

Дай же, боже, росочки

На мої барвіночки».

Дівча вінець вивило,

Нич соненько сходило.

Походило по гаю,

Прийд мій, прийд, мій шугаю!

Мальчик уснул. Ванда перевернулась на спину, подложила руки под голову. Напрасно было надеяться, что сон сморит ее, — слишком много пережила она за день. Все ее помыслы сосредоточились вокруг ребенка. Страшилась допустить даже мысль о том, что ребенок может стать свидетелем ее мук. Как уберечь его душу от жестокости, которая пока господствует в мире? Долго не могла забыться сном, вертелась на твердом матраце, глухо стонала. Силилась найти хоть в чем-нибудь спасение, но опять и опять натыкалась на тупик. Железные двери перерезали все пути. Ах, Орест, Орест, тяжелая судьба выпала тебе с самых пеленок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: