Потом нам встретились Сухани — отец и сын. Они спускались с горы, несли по вязанке хворосту на спине. Старик согнулся вдвое, его вязанка, перехваченная грубой веревкой, казалась издалека черной копной, передвигавшейся на собственных ногах. Иван Суханя, мой товарищ, тоже согнулся, хотя его вязанка была втрое меньше отцовой. Узнав нас, старик сбросил ношу, сказал сыну: «Отдохнем малость» — и, вытирая шапкой вспотевший лоб, подождал, пока мы приблизились к нему.

— Едешь, Иван? — спросил, переводя дыхание.

Федор Суханя, очевидно, не хотел показаться перед папой слабым, хилым; он заговорил так, словно эта огромная вязанка была для него легкой как. перышко:

— Видишь, Иван, сколько сушняка несу. Есть у меня еще сила или нет, как скажешь? Конь того не потянет, что я несу на своем горбу. А паны доктора говорят: не годен Суханя для работы в Америке. А почему не годен? Кто им сказал? А и то правда, разве пану угодишь? Нетто они понимают, что у мужика без работы все жилы пересыхают.

Мне не совсем были понятны речи старика, но, когда он сравнил себя с заиленным родником, из которого перестали воду брать, я невольно подумал, что Суханя имеет в виду тот самый родник под гористым берегом речки, возле которого мы не раз пасли скотину. И в самом деле, чтобы оттуда зажурчала вода, приходилось каждый раз чистить родник — выгребать пальцами ил и зеленую тину.

Это были лучшие часы нашего не очень-то веселого детства. Наплававшись в речке, напрыгавшись с берега, мы примащивались вокруг родника, забывали про скотину, и тут начиналось самое увлекательное: мы рассказывали друг, другу любопытные, услышанные от взрослых истории, или вслух мечтали о том времени, когда станем школьниками, или — и это было интереснее всего — с упоением следили, что вытворяла на песке вся в солнечных пятнах Иванова рука.

…Чуть в сторонке от ручья Иван Суханя выбирает себе площадку на чистом белом песке, трамбует ее ладонями и выводит палочкой то, что видит перед собою. Справа покрытые лесом горы, а вот наше село под горою, вот криница с высоким журавлем, река Сан кружит по долине, а по ту сторону реки, вдоль Лысой горы, несется маленький поезд. Я протягиваю руку с палочкой и осторожно дорисовываю дым от паровоза. Суханя не возражает. Он позволяет мне нарисовать и имперский тракт, и высокий мост через Сан, и вагонную фабрику с высоченной дымовой трубой. «А паровой молот забыли!» — кричит Гжебень за нашей спиной. Побывав со своим отцом на фабрике, он видел там самый что ни на есть настоящий паровой молот. Владек стирает ладонью фабрику, берет у Ивася палочку и наклоняется, чтобы начать здание наново, но вдруг теряет равновесие и своим телом смазывает весь рисунок…

Суханя, вспомнив, верно, то же самое, что и я, ласково улыбается мне и тихонько, пока отцы заняты своей беседой, говорит:

— Владек приносил мне краски и новую кисть. Хочет целую крону[3] за них.

— Целую крону? За краски?

Я люблю Суханю, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.

— Не горюй, Иванко, — утешаю я товарища. — Пришлет нам батя долларов, мы себе на них еще не таких красок накупим.

Мы собираемся дальше в путь. Отцы прощаются, мой папа подает Ивасю вязанку на спину, потом помогает старику, наконец берет чемодан и говорит маме, кивнув в сторону старшего Сухани:

— Слышь, Каська, если будет просить сосед коня — так дай.

— Ладно, — соглашается мама.

Мы пошли дальше. Миновали одну корчму, другую… Я украдкой слежу за родителями — и папа и мама отворачивают головы от длинного серого здания Нафтулиной корчмы, они словно бы не замечают ее. Я догадываюсь, почему они так поступают. В эту пору там, перед шинквасом[4], может, сидит наш дед. Когда мы выходили со двора, старика не было дома, он уже давно протоптал стежку к седобородому Нафтуле и приобрел привычку просиживать в корчме не только вечерами, но и днем, должно быть сидел там и теперь. Мне вспомнились горестные беседы родителей про пьяницу деда, который точно задался мыслью пропить и два последних морга, что еще оставались от прежней усадьбы. Мама жаловалась, роптала на свою судьбу, бывало что и плакала о том, как жилось ей когда-то у своего отца…

Наше нерадостное путешествие закончилось на перроне городского вокзала. Пыхтя седыми клубами пара, с шумом надвигалось на нас громадное страшилище, от которого я бы первый бросился бежать, не будь крепко державшей меня отцовой руки. Это был тот самый паровоз и те самые вагоны, которые издали, когда бежали мимо обрывистого края Лысой горы, казались нам игрушечными и такими невзрачными, что, пожалуй, уместились бы на ладони. Не раз на дню мы из села следили за поездами — грузовыми и пассажирскими, слышали гудки паровозов, видели, как поезд, пробежав мимо реки, скрывался в горной пещере, но мне не приходило на ум, что вблизи паровоз выглядит этакой громадиной и что он так страшно фырчит на людей.

— Не бойся, не бойся, Василь, — успокоил меня папа. — Машина с колеи не сойдет.

Он кивнул машинисту, что высунулся из оконца локомотива, поздоровался с ним, а тот, замасленный, черный, весело блеснув зубами, крикнул отцу:

— Случаем, не в Америку ли, Иван?

— Ты угадал, Ежи. Искать счастья!

— Ну что ж, помогай бог! — коснувшись пальцами козырька, пожелал отцу Ежи. — Береги себя там, Иван, да возвращайся здоровым! И с миллионами! Чуешь?

Я хотел спросить у отца, откуда он знает черномазого поляка-машиниста, но спрашивать было уже некогда: поезд остановился, люди кинулись к вагонам, а папа, торопливо наклонившись ко мне и уколов ненароком усами, шепнул: «Слушайся маму».

Он тут же исчез в вагоне, потом на миг показался в окне и махнул нам в последний раз рукою. Поезд потихоньку двинулся и покатил мимо нас, а мы остались стоять на месте, смотрели ему вслед и беззвучно плакали.

2

Историю этой любви довелось мне услышать в тот кипучий 1939 год, когда после двадцатипятилетиях странствий я снова заглянул в родное село и в родной дом.

…Иван Юркович, парень плечистый, неробкий, находчивый, отважился-таки переступить дорогу Катерине, дивчине из соседнего села, когда она в воскресенье спозаранку шла в город, держа в руке завернутый в белый платочек черный молитвенник. Приглянулась дивчина Ивану не только красотой, еще больше, пожалуй, тем, что могла пройти мимо него, не последнего хлопца на селе, не поведя глазом в его сторону, пройти, как проходят мимо дорожного каменного столба, на котором выбиты давно стертые цифры километров. Иван заприметил эту гордую девушку еще в мае. Он был самый старший из детей Юрковичей, в армии свое отслужил и потому мог бы, как намекали ему, привести в дом помощницу маме. Катерина вроде ему понравилась и вполне пришлась бы им ко двору, если бы не ее католический черный молитвенник, с которым она каждое воскресенье спешила в городской кафедральный собор. Иван не был уверен, что родители примут католичку в свою семью, ведь католики — люди чужие и по языку и по обычаям, ставят себя ближе к богу, а русинского мужика презирают, что быдло.

А впрочем, не стоит гадать, примут ли родители католичку в свой дом. Иван уверен, что Катерина сама не отречется от своей веры и никогда не согласится стать невесткой в курной хате крестьянина.

И все же Иван дерзнул подойти к дивчине. Трехлетняя военная служба в далекой столице Австрии привила ему большую смелость в обхождении с девушками. Он вежливо снял перед ней шляпу, пожелал ей доброго утра, когда же она, изумленная, на миг задержалась, преградил ей дорогу и вроде старого знакомого спросил, что это она каждое воскресенье ходит молиться на тот берег Сана, когда господь бог здесь, под боком, в церкви, где молятся все ее односельчане.

Дивчина с достоинством ответила:

— Я католичка, неприлично мне молиться в вашей церкви.

— Но ведь говоришь ты по-нашему, — возразил Иван. — Да и бог один — что в костеле, что в церкви. Разве тебя, Катерина, не так учили в школе?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: