— Гуманной? — выдохнул Григорович и вытаращенными глазами обвел учительское собрание. — Слышите, господа? Богоотступная писанина малороссийского бунтовщика…
— Простите, отче, этой, по вашему выражению, богоотступной поэзией гордится вся Малороссия.
Дело могло кончиться недостойной стычкой между учителями (да еще в присутствии ученика!), если бы управитель школы (он не имел привычки опаздывать на ужин с дамой сердца) не постучал карандашом по столу. Нил Яковлевич недолюбливал Цыкова за его либеральные взгляды, вместе с тем не мог не считаться с авторитетным ученым-агрономом и потому обошел молчанием его реплику, а священника попросил сесть. Пощипывая черную бородку (отменно ухоженную, поговаривали злые языки, для жены ветеринарного лекаря!), управитель училища предложил педагогам сдать Андрея Падалку в армию и раз и навсегда избавиться от опасного озорника.
— Нил Яковлевич, — поспешил поправить его Андрей, — вы опоздали с моим увольнением. Я сам добровольно иду на фронт.
Тогдашнее состояние отчаянной решимости было сродни тому, что происходило с Андреем сейчас. Он стоял как в тумане перед девушкой. Казалось, именно этот одухотворенный образ отложился неизгладимо в его сознании, когда он впервые прочитал шевченковскую поэму «Мария». На белой сестринской косынке — красный крест, на белом фартучке — другой. Галина всегда отзывчива, мягкосердечна с теми страдальцами, которых за нехваткой места укладывали вповалку в теплушках. Кто же она? Гордое достоинство и тихая кротость — все слилось. Знать бы, откуда пришла она в этот многострадальный эшелон? Княжна? Чья-то невеста? Быть может, сама Мария из шевченковской поэмы сошла на землю… чтоб облегчить муки простых людей?..
И Андрей дал волю хлынувшему чувству.
— Чужому человеку, сестрица Галина, я и вправду ни за что не сказал бы, а вам… вы для меня… Признаюсь, вы для меня — все равно как родная… больше чем родная. И даже если вы отвернетесь от меня или осмеете мое чувство, я не постесняюсь признаться, что после фронтового ада вы явились мне как святой небесный образ…
Галина подняла руку, чтобы прервать этот поток взволнованных слов:
— Не надо, подпоручик. Я вам благодарна. И на вашу откровенность отвечу тем же. Я всю дорогу с фронта присматривалась к вам. Не скрою, приятно мне было познакомиться с офицером не таким, как другие. И мне бы хотелось, чтобы наше знакомство не ограничилось сегодняшним разговором, а получило бы продолжение в другой обстановке. — И Галина оглянулась на паровоз, что гудя подходил к санитарному эшелону. — Нам пора, подпоручик, по вагонам.
4
Он стоит недвижимо на высокой колокольне у самого проема и не может, вернее, не хочет оторваться от того дорогого, что оставило глубокий след в памяти и все еще согревает его в иные горькие минуты. Образ бледнолицей, сердечно привязанной к нему девушки на всю жизнь врезался ему в память. Немало лет уплыло с того дня, как он видел ее в последний раз, — он оброс бородой, давно посеребрились виски, а сердце все не заставишь забыть девушку, что втайне, наперекор властному отцу, учила его музыке. Всякий раз, как он поднимался на деревянные подмостки, откуда тянутся к каждому колоколу и колокольчику конопляные веревочки, тотчас в его воображении выстраиваются бело-черные клавиши рояля, и по ним этакими светлыми мотыльками порхают ее нежные пальчики. Наверно, потому он с таким воодушевлением, будто без усилий, ударяет в звонкие колокола, что она всегда рядом с ним — и в ушах его звучит, переливается ее сдержанный голосок: «Смелей, Гриц, бери каждую ноту, смелей, и она запоет именно так, как тебе хочется».
Сегодня опять игумен вызывал к себе отца Серафима для откровенного разговора.
— Брат Серафим, — начал он, крепко сбитый, с черными, навыкате глазами, в просторной рясе, небрежно расстегнутой под густой бородой. — Не так давно я проводил гостя… — Игумен сделал паузу и, лениво откинувшись на высокую резную спинку кресла, приготовился после небольшого вступления перейти к главному и весьма деликатному делу, с каким посетил его знакомый по прежним визитам жандармский офицер.
В этот крохотный отрезок времени бывший Гриц, а ныне брат Серафим снова, в который раз, успел увидеть себя и в господском саду с лопатой в руках, и за роялем рядом с девушкой, и в смертельной схватке с ее отцом.
«Ну-ну, говори, — предвосхищал помыслы игумена звонарь. — Новым чем-нибудь ты меня не удивишь. Повторится точно то, что мне уже известно по прошлым посещениям твоего гостя. Ты скажешь: «Приходил жандармский офицер, требовал выдать звонаря Григория Демьянчука, однако новая сумма покуда его утихомирила…» Затем, положа белую мясистую ладонь на нагрудный крест и закатив глаза, ты заведешь все ту же неизменную канитель: «Я все твои грехи, брат Серафим, беру на себя, денно и нощно молюсь о тебе перед господом, и, хоть нашей святой обители встало это в немалую копеечку, брат Серафим, мы все-таки отстояли тебя перед правосудием. Благодарный за это, брат Серафим, ты, конечно, будешь звонить еще прекрасней, не правда ли? И наш монастырь, я уверен, затмит своим колокольным звоном славу Выдубецкого монастыря, и слава эта, слава небесного звонаря, в котором воплотился дух божий, повернет к нам многотысячные толпы прихожан, и притекут обильные богатства в наш монастырь святого Ионы, и мы, брат Серафим, справим тебе новую рясу…»
Дородное тело игумена тяжело шевельнулось, он выровнялся в кресле, повернул голову к звонарю, стоявшему у письменного стола, и ласково улыбнулся:
— Вот что, брат Серафим. Нас никто не слышит. И то, что я тебе сейчас скажу, должно уйти вместе с тобой в могилу. Такова воля всевышнего.
— Слушаю, преосвященный отец.
— Слушай, слушай, брат Серафим. Гость, которого я только что проводил, требует законного вознаграждения…
То, что привелось Демьянчуку выслушать, одновременно ошеломило его и сильно порадовало. Игумен настоятельно предложил кроме звонарства взять на себя брату Серафиму еще одну миссию: скрытно проследить, какими путями с того грешного света проникают за монастырские стены, даже в храм господний, богопротивные, антихристовы печатные бумажонки, в которых призывают к бунту против государя императора и его верных слуг. Демьянчук ловко играл в смиренного монаха, поддакивал, не смея выказать ни малейшей радости при этом: с этим самым «государственным преступником», который собственноручно пускал по свету антихристовы грамотки, советуются, доверяют, от него ждут действенной помощи… Будь на то его воля, с каким бы наслаждением, став на время прежним Грицем, замахнулся бы отец Серафим кнутом над головой игумена и стегал бы, стегал его, хохоча так, что все святые на стене повылетели бы из окладов.
— Мой гость, — закончил игумен, — имеет право надеяться, что брат Серафим соответственно отблагодарит за те услуги, которые ему на протяжении долгих лет оказывала администрация. Откровенно сказать, ты, брат Серафим, давным-давно сгнил бы на каторге без нашего заступничества перед богом и правосудием.
…Воспоминания цеплялись одно за другое, а он все стоял перед четырехугольным проемом колокольни и смотрел то на маячивший вдалеке город, то на огромные свеженасыпанные могильные холмы, и среди них — серое куполообразное здание памятника-церкви. Одетые в серые шинели люди тысячами погибают изо дня в день «во имя золотого идола», как писалось об этой трагедии в недавней листовке, переданной с завода «Арсенал». Но подпольный комитет Свое дело исполняет. Среди солдат Киевского гарнизона, среди раненых по лазаретам, даже в монастыре, среди прихожан, которые по-прежнему стремятся сюда с дальних окраин, имеют хождение антивоенные большевистские листовки. Знала бы полиция, во что превратились потаенные норы в подвалах монастырской звонницы. Вверху под колокольную музыку разносится по приднепровским кручам господень благовест, а внизу, под ногами, ждут своей очереди листовки, которые правдой жизни разрушают этот благовест в душе человека и зовут на борьбу.