Жалоба была составлена в резких, впрочем вполне пристойных, тонах, фразы не без литературного лоска, логичность изложения обстоятельств дела свидетельствовала о немалой осведомленности автора, заполнившего этот лист бумаги. Изо всего, что тут излагалось, напрашивался такой вывод: Алексей Давиденко, работая по найму в хозяйстве Семена Павловича Окуня, проявил себя безбожником, ибо ни разу за весь летний сезон найма не сходил в церковь; социалистом, ибо в его ящике хозяин хутора обнаружил запрещенные книжки, которые Давиденко читал по воскресным дням, укрываясь в бурьяне за ригой; бунтовщиком, ибо Давиденко осмелился поднять руку на своего законного хозяина; наконец, революционером, ибо в своих повседневных разговорах с другими батраками Алексей Давиденко призывал не подчиняться хозяину, — скоро-де придет новый девятьсот пятый год, тогда всех Окуней вместе с их императорами сотрем с лица земли.
В конце жалобы отдельным абзацем была выделена фраза: «Полагаю, что такому типу, как Алексей Давиденко, не место в казенной школе, место ему коли не на фронте, то в далекой Сибири».
Управляющий школой — сорокалетний, черноусый, приятный мужчина с бородкой клинышком — неприязненно, как нечто грязное, отложил бумагу, устало откинулся на спинку кресла и, точно после тяжелой работы, вытер платком лицо.
— Надо же, чтобы это безобразие случилось именно в нашем учебном заведении, господа, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
На присутствующих жалоба подействовала угнетающе. Если не считать конфликта, связанного с Андреем Падалкой, в начале войны, столь постыдное дело не разбиралось еще в этих казенных стенах, где проявлялась забота не только о высоком уровне обучения, но и о высокой нравственности будущих агрономов. Никто не осмеливался первым нарушить тягостную тишину в комнате после зачитанной жалобы. Члены педагогического совета хмурились и, казалось, наблюдали, как управляющий нервно затискивал в кулак свою холеную бородку.
Первым среди оцепеневших педагогов взял слово преподаватель общеобразовательных предметов Николай Полетаев:
— Странно, что этот донос поступил сюда, к нам, а не к волостному приставу.
— Не удивляйтесь, Николай Владимирович, — разъяснил Цыков. — Копия доноса обязательно имеется и там.
— Господа, господа! — напомнил о себе управляющий. Он машинально, как это делал на лекциях в классе, вынул карманные часы из жилетки, определил, что половина первого, подумал: «Не опоздать бы к обеду, рассердится Мария Андреевна» — и сказал: — Считаю, что тут все ясно. Последняя фраза жалобы обязывает нас, педагогов и воспитателей, быть бдительными. Будем, господа, обсуждать или, может, согласиться с автором жалобы и… — Во время короткой паузы управляющий успел окинуть взглядом своих педагогов. Звук «и» так и повис в воздухе. Педагоги продолжали сидеть молча, хмурые, взволнованные, подавленные.
Но вот качнулся золотой крест на груди священника, немую тишину нарушил шелест его широкой шелковой рясы.
— Не вижу резонов обсуждать, — заявил Григорович. — Дело и без того ясное.
— Абсолютно, — сверкнув стеклами очков, присоединился к нему садовод Левковцев.
— В добавление ко всему, что там написано, господа, — обратился священник к педагогам, сидевшим в глубине кабинета, — сегодня я имел случай убедиться, как отрицательно, прямо-таки преступно влияет этот Давиденко на прекрасную, благородную душу сироты-галичанина. Давиденко, господа, безнадежно испорченный молодой человек, потенциальный носитель всякого зла, и меня удивляет, господа, что он до сих пор не стал конокрадом.
— Он им наверняка будет, — снова ввернул Левковцев.
— Государственная казна, господа, — не мог успокоиться Григорович, — не может тратить средства на таких босяков, как Давиденко. Нынче он отхлестал ни в чем не повинного хозяина Окуня — из благодарности, видно, что тот дал ему работу, — завтра он поднимет руку на управляющего школой, на меня, на вас, господа. Нет, — Григорович выбросил руку кверху, словно звал всевышнего в свидетели, и закончил в приподнятом тоне: — Нет, господа, во имя бога и высокого трона государя императора мы должны отделить плевелы от пшеницы.
— Извините, — не дав передохнуть Григоровичу, вмешался Цыков. — Извините, пожалуйста… — Петр Михайлович поднялся со стула и с видом бестолкового, малость вздремнувшего человека потер себе лоб и деланно наивно спросил: — Нельзя ли один лишь вопросец, отец Геннадий?
— Пожалуйста, пожалуйста, — поправляя на груди крест, буркнул Григорович. Ничего хорошего он не ожидал услышать от затаенного недруга, за которым (о, это, слава богу, ему прекрасно известно) с первых же дней его педагогической деятельности установлен негласный надзор полиции. — Пожалуйста, Петро Михайлович, спрашивайте.
В комнате установилась мертвая тишина. Все, кроме Григоровича, обернулись к Петру Михайловичу, — он был сосредоточен, в глазах у него под стеклами очков заиграли недобрые огоньки. Школьные учителя знали о глухой неприязни между Цыковым и Григоровичем, началось это еще с того дня, когда на заседании педагогического совета Цыков вступился за ученика Падалку. Многие с особым интересом ожидали, какого же чертика подпустит Петр Михайлович законоучителю нынче и не закончится ли его каверзный вопрос поражением надменного попа.
— Отец Геннадий, прошу меня простить за откровенность. Я хотел бы, если позволите, знать… — Никто из присутствующих не догадывался, сколько усилий стоило Петру Михайловичу, какое напряжение душевных сил потребовалось, чтобы достичь внешнего спокойствия в сочетании с очень наивным тоном. — Вот вы… произнесли здесь прекрасную, достойную самых славных златоустов христианства тираду против ученика Давиденко, разрешите вас спросить, чей духовный портрет стоял перед вашими глазами? Николай Владимирович, — обернулся Цыков к Полетаеву, — в теории литературы есть, сдается, теория «прототипа». Это когда автор заимствует кое-какие черты живого человека — будь то знакомый или родственник — и придает их своему воплощаемому герою, а то и целиком переносит на страницы своего произведения. Ответьте мне, отец Геннадий, не воспользовались ли вы случайно в своем блистательном изображении ученика Давиденко как босяка и аморальной личности духовным портретом своего младшего сына? Я имею в виду гимназиста Серегу…
Если б неожиданно этой поздней стылой осенью ударила и сожгла школу ослепительная молния, или если б садовод Лев- ковцев внезапно превратился из коротышки в великана и таким образом сравнялся ростом со своей многодетной любимой супругой, или, скажем, управляющий школой получил бы телеграмму с извещением, что земский ветеринарный лекарь переезжает со своей Марией Андреевной в другую губернию, даже если б все это, вместе взятое, произошло одновременно, — даже тогда эти новости не произвели бы такого впечатления на собравшихся педагогов, как эти столь метко адресованные слова Петра Михайловича. Трудно обрисовать, что было на лицах присутствующих, — одни светились затаенной радостью, другие опасливо хмурились, кривились. В школе не случалось до того ничего подобного: так открыто, в глаза, никто не решался говорить правду священнику.
Григорович не сразу даже сообразил, что вопрос Цыкова имеет прямое отношение к нему. Бессмысленно открыв рот, он как-то отрешенно заморгал. И вдруг, вскочив со стула, дико вскрикнул и напустился на Цыкова:
— Как… вы… смеете?! — Впечатление было такое, будто во рту у него застрял ком шерсти и, как он ни старается, не может выплюнуть его вместе со словами. — Как вы смеете, спрашиваю? Кто дал вам, господин Цыков, право?!
— А кто вам, отче Геннадий, дал право бесчестить лучшего нашего ученика? — тихо, но твердо, решительно спросил Цыков.
Тут поспешил вмешаться управляющий школой. Он распорядился позвать Давиденко, и, когда тот появился, предварительно постучав в дверь, управляющий сказал, даже не глянув на часы:
— Вы там, работая по найму в хозяйстве Окуня, позволили себе не совсем пристойное поведение. На вас тут, — управляющий приложил ладонь к листу бумаги на столе, — поступила серьезная жалоба. Так вот, голубчик, потрудитесь нам ответить, как все произошло и за что вы отстегали кнутом такого почтенного хозяина, как Семен Павлович Окунь. Но предупреждаю, голубчик, вы должны говорить только правду, как на духу.