Лилиана Борисовна так огорченно опустила глаза, что Медведев пожалел ее.
2
Пришла нянечка — не та, молодая, с чьей ленцой любил воевать неугомонный Слава, а другая — маленькая седая «бабуля».
Она всегда входит с улыбкой, какими бы словами ее ни встретили, быстро и вперевалочку снует по палате и еще пританцовывает, шутливо подчеркивая особенность своей походки утицей.
— Бери ружье, Таисия Васильевна, «утки» у нас есть.
Палата — будто стеклянный куб на цепях, который иногда под невидимым напором отклоняется в сторону да так и висит. Однако толкнешь его шуткой, он покачается и уравновесится. Нянечка часто так делает. Когда же больные слишком докучают, она говорит, вытирая линолеум тряпкой на щетке:
— Вот в двух углах лежат, подначивают. Я знаешь сколько с такими, как ты, поработала! Только они похуже были…
Назвав всех «палатой баловников», она быстро провела уборку и закончила ее у койки Беспалова.
Когда зашуршали листки, подобранные с полу, больной откинул с головы одеяло, открыв распаренное и чем-то дикое лицо. Он так быстро протянул руку и так резко схватил их, что Таисия Васильевна покачнулась.
Отдернув свои пальцы и подув на них, она отошла, а Беспалов разорвал письмо на мелкие клочки и бросил ей вслед.
Вздохнув, Таисия Васильевна подобрала сор и вынесла.
Рядом с Беспаловым лежал студент Коля, только что после операции аппендицита, трусящий уколов и перевязок. Коля оглянулся на Беспалова, как на сумасшедшего. Лежащий за Колей Володя, шофер, с больной печенью и удаленными желчными камнями, выругался: его все раздражало — не только такие сцены…
Весь день мучила духота. К ночи в городе разразилась гроза.
«Какое дождливое лето», — думал Медведев, слушая, как прокатывается над крышами зданий гром, как хлестко бьют водяные струи по больничной стене, по рамам. В окна задул ветер, струи захлестали по подоконникам — пришлось закупориться. На подоконниках и на полу возле коек оставались теплые лужицы, пока их не подтерла «бабуля». Больные засыпали в банном воздухе под сумрачные вспышки молний. Белесый свет безрадостно возникал на мгновение, дымчато освещал пол и стены, бросая всюду беглые тени, — и сменялся острой, режущей тенью. Медведев дремал, ворочаясь, когда гром напоминал разрушение айсберга. Айсберг плыл в теплых водах и разваливался на куски. Вертолет все еще не мог взлететь.
В какой-то миг Медведев проснулся. Кто-то храпел. Нет, не это… Он услышал, как стукнула дверца тумбочки и легонько зазвякало стекло. Беспалов что-то делал со своими пробирками. Медведев намеренно кашлянул. Шорохи, звяканье прекратились.
— Ты что там? — громко прошептал Медведев. — Гена!
Молчание.
— Гена, ты спишь?
— Спи, Олег.
— Ты что задумал?
— Не мешай. Будь другом напоследок.
— Поставь свою химию в тумбочку!
Беспалов, кажется, послушался. Зазвенело, стукнуло, смолкло.
— Теперь ты доволен? — спросил голос из темного угла. — Подумай, на что хочешь обречь меня. Послушай-ка. О смысле вмешательства в чужую судьбу. Моя мать незадолго перед смертью как-то призналась мне: «Старость обладает истинами, в которые преступно посвящать молодых. Процесс жизни интересней конечных выводов». Это мне запало. Теперь я говорю: «Увечье хуже старости». Ты калека — значит, выставляешь на всеобщее обозрение темную, неприятную сторону жизни. Разлагаешь на тебя глядящих. Портишь души, мироощущение. Это хуже чумы. Ну ты озлобился, тебе чихать на всех. А как тебе самому быть? В каждом заложено очень много. Оттого в молодости жизнь обещает нам успех. Мы все чувствуем себя великими. Гонору в нас — только тронь! Не заденешь и мизинцем. Не все раскрываются. Не все становятся Маяковскими — я ведь на него похож? Понемногу начинает казаться, что ничего там, в голове, не было. Врешь, было и есть! Я в этом абсолютно убежден. И потому я всегда против бездарностей. Бездарь тот, кто сам себя, здоровый, затоптал…
— Сам ты… — проговорил кто-то в ночи, должно быть во сне. — Сам бездарь, тля. Дурак, — выругался тот же голос. Кажется, голос Володи. Раньше оттуда слышался храп, теперь он возобновился.
— Смириться, — продолжал Беспалов, — со всем этим, что у меня, — равносильно смириться со своей бездарностью. Ибо совершить то большое, к чему я внутренне был пригоден, посильно только здоровью и счастью. Бездарем я не буду. Пусть лучше скажут: «Он многое мог!» А ты тут лезешь, приказываешь, палату будишь!
— Вот как… Ну, а я далеко не заглядываю. О величии тоже не помышляю. Нос короток и портрет другой, — возразил Олег Николаевич. — Но знаю, если тонешь, то есть один короткий безвольный момент, когда кажется: лучше заглотнуть воду, захлебнуться, это даже слаще, чем терпеть дальше удушье, нехватку воздуха. Вот тут и нужен кто-то, хватающий тебя за волосы!
Беспалов досадливо заскрипел пружинами матраса. Лицо его осветила молния — неживое лицо.
— Схватил? Всю ночь спать не будешь?
В голосе Беспалова быстро сменялись угроза, тоска, безразличие. В спаде, в скольжении тона чудилось одно глухое упорство.
— Буду спать, — сказал Медведев. — Пообещай только, что сегодня к химии не прикоснешься. После — пожалуйста.
В палате — почти все молодые. Они умеют спать крепко. Беспалов будто тоже уснул. Внезапно он проговорил:
— Обещаю.
Гроза, кажется, прошла. За окном длилось несмелое журчание, изредка раздавались плещущие звуки, шлепались капли. Хотелось открыть окна, вдохнуть очищенный ливнем, чуть охлажденный воздух, вдохнуть запахи. Но открыть было некому. Олег Николаевич представил себя входящим в ночной город, с двумя здоровыми ногами, с жадно дышащей грудью — и все в нем сжалось — тягуче, упоительно, щемяще, как бывает, когда давняя, лучшая любовь приходит на память. Он представил себе, как различны запахи весеннего и июльского дождей: там еще зачатки ароматов, их тонкость, а здесь — их зрелость, сытность и крепость, и почему-то сильней всего даже в городе пахнет моченой древесной корой, лыком… Так и шли к нему мысли двумя цепями: одна — из темного беспаловского угла, другая — из заоконных просторов города. Тут не заснешь. И чувствуешь себя неведомым стражем с неведомым назначением на земле. Все проснулись бы утром — Беспалов лежал бы, белея неподвижным лицом, глядя в потолок так, как умеют глядеть только «они» — глазами век.
Но ты не спишь — ты бодрствуешь.
Так Виктор Петрович сидел над тобой, замерзающим в кабине.
Уже стало синеть за окном, когда ты понял, что Беспалов не отступился от своего намерения. Все эти темные душные часы всеобщего сна он сползал и сползал по ледяному склону в пропасть, он висел, еще держась стынущими руками за край ледовой трещины, — и вот стал разжимать пальцы…
Ты ничего не слышал, наверно, задремал. Пропустил все звуки. Но ты разглядел: на его тумбочке опять появилась безобразная белая коробка. Мелькала рука. Ты включил ночник над своей головой.
…Рука, застывшая перед раскрытым ртом…
— Стой! — гаркнул ты, и палата шевельнулась, больные стали просыпаться. — Не надо, нет!
Что-то бессмысленное в углу кривилось в улыбке.
— Да! — крикнуло оно. — Да! От этого не спасешь. Спите все, спите!
Пальцы твои нащупали костыль возле тумбочки. Вчера тебе их принесли — вставать на ноги. Мгновение ты ощущал его неуклюжую тяжесть, взвешивая. В следующий миг ты бросил его в угол с кривящимся там лицом, прямо в грудь.
Костыль ударил Беспалова, кажется, по руке, пальцы разжались, что-то выронили; второй его конец смахнул коробку на пол. Раздался многоголосый звон пробирок, склянок — в тяжелом воздухе палаты растекся, повис, давя на легкие, острый, незнакомый, пугающий запах. И тотчас почудилось, что безумие больного проходит, нет, уже прошло, погасло, как гаснет пламя в бескислородном воздухе. Беспалов тряс рукой и рассудительно говорил:
— Вызовите кто-нибудь сестру. Поскорее! Надо открыть окна. Знаешь, что ты наделал? Эти пары ядовитые, взрывоопасные… Слышишь?