Разве Генрих виновен в чьей-либо смерти? неужели вы осмелитесь сказать, что на его руках — кровь его народа? Если бы этого ребенка-сироту воспитали на родине в любви к конституционному правлению, если бы он усвоил идеи нашего просвещенного столетия, он мог бы сделаться тем самым королем, который пристал Франции будущего. Вам следовало бы ставить на голосование вашу декларацию лишь после того, как на ней присягнул бы опекун юного монарха; принц, достигнув совершеннолетия, повторил бы эту клятву. Покамест нами правил бы г‑н герцог Орлеанский, регент, человек, близко знающий народ и понимающий, что сегодня монархия может быть основана только на всеобщем согласии и разуме. В этом решении, продиктованном естественным ходом вещей, я вижу средство примирить все партии и, быть может, предохранить Францию от тех смут, которые всегда следуют за насильственными изменениями государственного устройства.
Разве подлежит сомнению, что, став взрослым, этот ребенок забудет сами имена тех наставников, что пестовали его в младенчестве, а длительное воспитание в народном духе и страшный опыт двух ночей, лишивших престола двух королей, изгонит из его ума старинные предрассудки, — дань высокому происхождению?
Если династия, чьи интересы я отстаиваю, победит, я, как уже не раз бывало, снова окажусь в опале; не сентиментальная преданность, не старческое умиление чувства, какие искони охватывали французов над колыбелью каждого из королей, от Генриха IV до Генриха нынешнего, — движут мною. Я не желаю прослыть ни героем романа, ни рыцарем, ни мучеником; я не верю в божественное происхождение королевской власти; но я верю в могущество революций и фактов. Я даже не беру в свидетели Хартию; я смотрю выше, я заимствую свои идеи из философии той эпохи, на которую приходится финал моей жизни: я предлагаю в короли герцога Бордоского просто потому, что это наилучший выход из всех возможных.
Я знаю, что те, кто ратуют за изгнание этого ребенка, желают утвердить суверенитет народа: старинная глупость, доказывающая, что в политическом отношении наши старые демократы недалеко ушли от ветеранов роялизма.
Абсолютного суверенитета не существует; свобода — порождение не политического права, как думали в XVIII столетии, но права естественного и возможна при всякой форме правления; монархия бывает свободнее, причем свободнее во много раз, чем республика; впрочем, теперь не время и не место вдаваться в политическую философию.
Я ограничусь лишь одним замечанием: едва ли не всякий раз, когда народу предоставлялась возможность распоряжаться престолонаследием, он распоряжался и своей свободой; замечу также, что, как показывает опыт, наследственная монархия, устройство на первый взгляд бессмысленное, предпочтительнее, нежели монархия выборная. Причины такого положения столь очевидны, что мне нет нужды перечислять их. Сегодня вы выбираете себе короля: кто помешает вам завтра заменить его другим? Закон, отвечаете вы. Закон? но ведь его создаете вы сами!
Вы можете подойти к делу еще проще и сказать: мы больше не желаем видеть на французском престоле короля из старшей ветви Бурбонов. Но отчего же вы больше этого не желаете? — Оттого, что мы победили, мы отстояли священное и правое дело; мы вдвойне законные хозяева своих завоеваний.
Превосходно: вы провозглашаете суверенитет силы. Тогда берегите эту силу как можно более усердно, ибо, если через несколько месяцев вы утратите ее, вам не на кого будет пенять. Такова человеческая природа! Самые просвещенные и справедливые умы не всегда выдерживают испытание успехом. Они, эти умы, первыми противопоставили насилию законность; они отдали служению ей все свои дарования, и вот, в тот самый час, когда хваленая сила самыми отвратительными злоупотреблениями, а затем своим поражением подтвердила их правоту, победители завладевают тем самым оружием, которое только что сломали! Грозные обломки не принесут пользы, но исцарапают руки.
Я веду бой на территории противника; я не стал разбивать лагерь в прошлом, под старым знаменем тех, кого уже нет на свете, знаменем, овеянным славой, но вяло повисшим вдоль древка, ибо некому вдохнуть в него жизнь. Потревожь я даже прах всех тридцати пяти Капетов, никто не стал бы меня слушать. Ныне никто уже не поклоняется имени; монархия перестала быть религией: теперь это форма правления, покамест более выгодная, чем любая Другая, потому что она лучше всего примиряет порядок со свободой.
Никчемная Кассандра, довольно я уже докучал королю и отечеству предостережениями, которым никто не внимал; ныне мне остается лишь воссесть среди обломков многократно предсказанного мною кораблекрушения. Я признаю за всевластным несчастьем любые права, кроме права освободить меня от принесенной мною присяги. Кроме того, мне надлежит блюсти целость моего существования: после всего, что я сделал, сказал и написал в поддержку
Бурбонов, я был бы презренным ничтожеством, если бы отрекся от них теперь, когда они в третий, и последний, раз отправляются в изгнание.
Пусть страшатся за себя те великодушные роялисты, кто ни разу не пожертвовали трону ни состоянием, ни должностью, те поборники престола и алтаря, кто некогда именовали меня ренегатом, отступником и революционером. Благочестивые писаки, ренегат бросает вам вызов! Вымолвите вместе с ним хоть пару слов, хоть единое словечко в защиту несчастного монарха, осыпавшего вас благодеяниями и погубленного вами! Вдохновители государственных переворотов, провозвестники конституционной власти, где вы? Вы прячетесь в той грязи, откуда храбро поднимали голову, когда требовалось оклеветать истинных слуг короля; ваше нынешнее молчание стоит ваших прошлых речей. Ничего удивительного, что теперь, когда, наслушавшись рассказов о грядущих подвигах этих храбрецов, чернь вилами выгнала из Франции потомков Генриха IV, новоявленные герои трясутся от страха, прикрывшись трехцветной кокардой; Благородные цвета, в которые они рядятся, спасут им жизнь, но не скроют их трусости.
Вдобавок, говоря откровенно, как и подобает говорить с этой трибуны, я вовсе не считаю, что совершаю подвиг. В наше время за убеждения уже не приходится платить жизнью; в противном случае речь моя была бы стократ более резкой. Самый надежный щит — грудь человека, не страшащегося сразиться с врагом в открытую. Нет, господа, нам нечего бояться ни народа, чей разум равен отваге, ни великодушной молодежи — предмета моего восхищения и бесконечного сочувствия, — молодежи, которой я желаю, как и всей моей стране, сберечь честь, славу и свободу.
Я менее всего стремлюсь посеять во Франции семена раздора и потому постарался сохранить беспристрастие. Если бы я был убежден, что, позволив сироте прозябать в счастливой безвестности, мы даруем покой тридцати трем миллионам человек, я счел бы преступлением отказать веку в том, что ему необходимо: однако я в этом не убежден. Если бы у меня было право распоряжаться короной, я охотно преподнес бы ее г‑ну герцогу Орлеанскому. Но я не вижу пустого трона; пуста лишь гробница в Сен-Дени.
Что бы ни ждало в будущем г‑на наместника, я никогда не стану его врагом, если он принесет счастье моему отечеству. Я желаю лишь сохранить свободу убеждений и окончить жизнь в любом месте, где смогу обрести независимость и покой.
Я подаю свой голос против проекта декларации».
Начиная говорить, я был почти спокоен, но постепенно мною овладело волнение; дойдя до слов: «Никчемная Кассандра, довольно я уже докучал королю и отечеству предостережениями, которым никто не внимал», я почувствовал, что голос мой дрожит, и вынужден был приложить платок к глазам, дабы сдержать слезы умиления и горечи. На словах: «Благочестивые писаки, ренегат бросает вам вызов! Вымолвите вместе с ним хоть пару слов, хоть единое словечко в защиту несчастного монарха, осыпавшего вас благодеяниями и погубленного вами!» — гнев возвратил мне силы. В этот миг я устремил свой взгляд на тех, к кому обращал эти слова.
Многие пэры казались совершенно уничтоженными; они вжались в кресла так глубоко, что я просто не мог разглядеть их за спинами коллег, неподвижно застывших в передних рядах. Речь моя произвела кое-какое впечатление: я задел в ней все партии, но никто ничего не возразил мне, ибо я не только высказал великие истины, но и принес великую жертву. Я спустился с трибуны, вышел из зала и направился в гардеробную, где снял одеяние пэра, отстегнул шпагу, обнажил голову, отцепил от шляпы с плюмажем белую кокарду, поцеловал ее и положил эту реликвию в левый кармашек наглухо застегнутого черного редингота, в который вновь облачился. Слуга мой унес ветошь, оставшуюся от бывшего пэра, и, отряхнув со своих ног прах этого дворца измен, я покинул его навсегда.