Он поймал обращённый на него взгляд спутника.
— Да, — сказал он. — Я тут кое-что разыскиваю. Могилу старого Изи Гольдфарба. Это был маленький еврейский портной, единственный еврей в Фидлерсборо, единственный живой еврей тут, когда я был мальчишкой. Учил меня играть в шахматы и не давал фору. Одинаково смотрел на закат, на людей и на собаку, но так, что всё это сразу становилось настоящим. Сам он был нездешний, но из-за него Фидлерсборо становится реальностью. Его присутствие и дало мне понять, что такое Фидлерсборо.
— А что оно такое? — спросил Яша Джонс.
— Чёрт его знает. Но если бы у меня были ангельские крылья и я умел парить выше летающих тарелок и космических кораблей, я бы поглядел вниз, сразу унюхал его и спланировал прямо домой, как ястреб на падаль.
Он стал разглядывать ещё одну плиту.
— Он завещал мне свои шахматы, — сказал он без всякого перехода. — В той дыре, где он спал, на стене было пришпилено письмо — верно, долго там висело, — в нём говорилось, чтобы его шахматы отдали юному Бредуэллу Толливеру. Этот «юный Толливер» свидетельствует, что письмо было написано давно. Когда он умер, я уже учился в университете. Неудивительно, что чернила так выгорели.
На плите, которую он разглядывал, фамилии Гольдфарба не было.
— Когда я был маленький, он угощал меня леденцами.
— Да, я знаю эту историю, — сказал Яша Джонс, — ею открывалась ваша книга.
— Чёрт возьми, а я забыл, что об этом написал.
Щурясь от солнца, он поглядел назад, на дорогу ярдах в пятидесяти от них.
— Вот она идёт, — сказал он, — так, будто видит как днём. Вы её заметили в церкви? — спросил он Яшу Джонса.
— Кого?
— Леонтину Партл. Она слепая от рождения. Когда её мать была беременна, она заболела и её спешно повезли в Мемфис, но по дороге машина налетела на грузовик, вылупок выскочил раньше времени, попал в инкубатор, а там нянька дала вылупку от щедрот своих чересчур много кислорода. В итоге она слепа. Это называется захрусталиковым фиброзом. Слепа, как летучая мышь, но поначалу этого не заметишь. Даже глядя ей прямо в глаза. Как будто она вовсе не слепая и смотрит прямо вам в душу. Как будто она-то знает вам цену. Как будто она одна и может посмотреть вам прямо в душу. Вот я, например, на прошлой неделе пошёл к ним домой — мне нужен был их жилец, инженер с плотины, — и увидел её в первый раз с тех пор, как она была девчонкой. Я её и не узнал, так она переменилась. Ну и фигура у неё, надо вам сказать! Вы же видели слепых женщин. Навесят на себя что попало, им не видно, а на других наплевать. Но даже и в балахоне Леонтину Партл сразу заметишь. У неё всё на месте.
Он следил за тем, как женщина идёт по дороге, освещённой солнцем.
— И лицо у неё что надо, — сказал он. — Бледное, целомудренное и благородное. Чуть тронуто утончённым страданием. Леди из Шалотта[23], лунатичка, которой не мешало бы сходить к парикмахеру. У неё копна светлых волос, золотистых, как рожь, если выражаться поэтически. Торчат на голове как стог сена, но одна прядь томно ниспадает на щёку. Боюсь, что это лёгкий намёк на то, что мужчине была бы приятно распустить ей волосы и погрузить в них пальцы.
Женщина спокойно шла по дороге. Она казалась причудливым пятном светотени, двигавшимся сквозь слепящие солнечные лучи. Что-то вроде белой блузки, что-то вроде тёмной юбки, светлые волосы, чёрный зонтик, который она держала для защиты от солнца, — всё это скрадывалось яркими лучами и расстоянием, превращаясь в полоски света и тени.
— Она может гулять по всему Фидлерсборо, — сказал Бред.
Он проводил глазами удаляющуюся фигуру.
— А знаете, — сказал он, — Леонтину Партл нельзя переселить. Разве что для этого вы полностью перенесёте всё Фидлерсборо — каждую кочку на дороге, каждый покосившийся воротный столб, каждую грядку, заросшую сорняками, каждую лужу, каждую чешуйку ржавчины на железных столбиках, которые держат металлический навес над галантереей Перкинса и над почтой.
Он угрюмо наклонился, содрал с плиты стебли чертополоха и повилики. Опять не та плита. Он выпрямился.
— Да-а, — сказал он, — я-то знаю, почему скорблю о судьбе Леонтины Партл. Рука её будет искать во тьме то, чего нельзя найти. Нога ступит на камень, который не отзовётся. Воздух будет тяжёлый, не продохнуть, а ранняя птица на розовом кусте не утешит её песней.
Он вдруг обернулся к Яше Джонсу и кинул на него свирепый взгляд.
— А вы знаете, почему я это знаю? — спросил он.
— Нет.
— Что ж, я скажу, друг мой Яша. А потому, что меня тоже переселили.
Яша на него посмотрел.
— Вот уж не думал, что вы так любите Фидлерсборо.
— А я и не люблю, — сказал Бред. — Дело не в том, что я его люблю. Может, он мне даже не нравится. Но знаете что?
— Что?
— Разлука с тем, что ненавидишь, увечит ещё больше, чем разлука с тем, что любишь.
И он раскатисто захохотал.
Яша Джонс в боксёрских трусах и кирпичном японском халате с чёрной опушкой из толстого шёлка, свободно подхваченном поясом, лежал на кровати под балдахином, подперев плечи и лысую голову валиками и подушками, и глядел поверх туго набитой папки, лежавшей у него на коленях, на своё вытянутое тело, на свои голые, загнутые кверху пальцы ног, на спинку кровати, на большую пустую комнату и в окно, выходящее на запад. Он смотрел на свет, падавший через реку на дальние поля. Солнце уже проникало в комнату сквозь фестоны ветхих, явно штопаных и перештопанных кружевных занавесок, которые были раздвинуты в стороны. Видно, уже часов пять, подумал он.
Он закрыл глаза и стал думать о Фидлерсборо. Он подумал о Ривер-стрит, которую они с Бредом прошли туда и обратно, выйдя с кладбища. Он явственно видел эту улицу, где всё замерло в летней истоме. Видел три квартала домов, волнистый оцинкованный навес над тротуаром перед галантереей Перкинса и почтой. Видел витрины магазинов, где товаров была выставлена самая малость, и подумал, что теперь, когда какой-нибудь товар снимают с витрины, его уже ничем не заменяют. Он видел витрины, где вообще не выставлено ничего, где на запылённых ветхих объявлениях большими неровными буквами сообщалось о распродаже, о ликвидации торговли, о приходской вечеринке, о пикнике или о баскетбольном матче в средней школе.
— Часть магазинов пустует с тысяча девятьсот тридцатого года, — рассказывал Бред Толливер. — Глядите-ка, половина плакатов уже истлела. Не только краска осыпалась, но и картон сгнил. Некоторые были выставлены ещё до Пирл-Харбора. — Он читал большое объявление о баскетбольном матче. — Ну да, — сказал он, — один из здешних парней был убит в Пирл-Харборе. Хороший игрок. — Бред помолчал. — Его взяли в команду штата Кентукки. Во всех газетах о нём писали. Попал в какую-то заварушку и завербовался во флот. Долдон и сукин сын — этого и родная мать отрицать не станет, — но, когда япошки его прикончили, они погубили прекрасного игрока.
Яша Джонс закрыл глаза и снова увидел объявление с облупившейся краской. На нём с трудом можно было разобрать надпись большими каракулями
Теперь, в причудливом свете, мерцавшем у него в голове, Яша Джонс видел этот плакат, с него ссыпалась краска, и то, как она осыпалась, тоже было видно в этом негасимом свете его воображения, а сам Яша Джонс вдруг испугался, что на глаза его сейчас навернутся слёзы.
Он встал и босиком зашагал по комнате. Потом снова лёг, подложил подушки повыше, теперь уже намеренно закрыл глаза и стал глядеть вдоль Ривер-стрит. Он видел её в мерцающем свете своего воображения во всей пустоте воскресного полудня. Он видел, как лохматая чёрная с белым собачонка брела через освещённую солнцем полосу, чтобы укрыться в тень. Он видел большую вывеску кафе «Вовек не пожалеешь» и не очень тщательно замазанную шутливую приписку рядом: «Пожалеешь, да ещё как!» Он видел развалины пароходной пристани, бывший каменный причал — груду щебня, поросшую травой, которая утопала в речных наносах. Он видел, как мимо течёт беременная река со вздутым от глины пузом. Он видел, как солнце золотит молодые ивы на том берегу. Он видел на гранитной плите, положенной на взгорок перед нависшей над рекой почтой, бронзового солдата Конфедерации, глядящего по течению на север, откуда когда-то пришли канонерки.
23
Персонаж одноимённой поэмы английского поэта Альфреда Теннисона (1809–1892).