— Слушаюсь, босс, — прошептал человек в шутовских штанах, поглядел на огромную чёрную рожу на вывеске с раздутыми балаганными губами и подмигнул ей.

Он сложил долларовую бумажку и сунул её в карман шутовских штанов. Доллар есть доллар. Он неплохо здесь зашибает, работая в пятницу после обеда, а в субботу и воскресенье — весь день; вечером в воскресенье ему достаётся, потому что он выполняет и обязанности коридорного, а в понедельник утром надо рано попасть в город на лекцию о Корнеле и Расине в университете Фиска. В хорошую погоду ему на это надо три четверти часа в его «ламбретте». Он проделал на ней всю дорогу от Чикаго до Нашвилла меньше чем за два дня.

Тут неплохо, в этой Счастливой Долине. Хорошие чаевые. Ему разок даже баба досталась, видимо, вместо чаевых. Может, он зря не рассказал об этом белому, когда тот завёл разговор о горячих деньках в Счастливой Долине. Да, думал он, стоя на солнце у обочины бетонки, надо было ему рассказать как один янки другому, что позволяют себе янки тут, в Теннесси.

И не то чтобы было чем хвастать. Дома он ни за что не польстился бы на неё, но тут, в Теннесси, происшествие имело свою пикантность и, уж во всяком случае, было вызовом, несмотря на то, что на её «рэмбдере» трёхлетней давности был номер штата Индиана, а не здешний.

Да и ею самой тоже нечего хвастать, вот-вот стукнет сорок, зубы торчат, peut-être[2], чересчур, и очки. Но когда в час ночи он принёс заказанное пиво со льдом, дамочка была без очков и лицо показалось довольно сносным, особенно при свете одних только ночников под розовыми абажурами, ловко придуманных дирекцией Счастливой Долины. И дамочка к тому же высказалась с приятным прямодушием, поставила вопрос ребром, откровенно показав, что готова внести свою лепту.

Она и внесла свою лепту и, когда он застёгивал камзол, милостиво заметила, что он похож на Белафонте.

— Вот уж нет, — сказал он. — Я — Ральф Панч.

— Как-как? — переспросила она.

— Вы что, Джуди, никогда не слыхали о ярмарочных Панче и Джуди?

— Меня зовут не Джуди, — сказала она раздражённо и присела на край кровати, натягивая на себя розовое вязаное покрывало.

— Да нет, вы — Джуди, — сказал он и вышел в предутреннюю мглу, ненавидя весь мир и себя самого.

Несясь к Нашвиллу и слыша, как поют шины на зеркальном полотне дороги, Бред думал, что ему не надо было останавливаться.

Но когда он остановился, он был горд тем, что остановился. На это понадобилось чуть не двадцать лет, но наконец он всё же остановился. И, остановившись, почувствовал удовольствие и решил, что больше никогда — ни сознательно, ни бессознательно — не отвернётся, проезжая мимо этого места.

Но теперь, когда эта замечательная дорогая машина, белея, летела по бетонке, он почувствовал, что это не так. Теперь он почувствовал, что потерпел новое поражение. И без мрачной бравады сказал себе, что у него хватает честности признать: да, на том же поле битвы он вторично потерпел поражение. Даже толком сам не понимая, в чём оно состоит.

В былые годы он иногда себя уговаривал, что почти двадцать лет назад он, в сущности, одержал победу. Ведь она получила то, что просила, и заплакала. Да, победу. Так он себя порой убеждал, когда шагал по солнечной улице или сидел на высоком табурете у бара. Но когда его мучила бессонница или не шла работа, он всегда знал, что потерпел поражение. И теперь, летя по бетонке, он себе в этом признался, даже если до сих пор не понимал, в чём же было то поражение тысячу лет назад, в 1941 году, когда мир был ещё так молод и весел.

Она обернулась. Она оборачивается ко мне лицом. Она улыбается.

Он увидел дорожный знак «двадцать пять миль до Нашвилла». Он взглянул на часы. Даже когда он туда доедет, ему ещё надо будет пробиться сквозь поток машин к Берри-Филд. Он так давно тут не был, что вряд ли сразу найдёт дорогу, ведь там, в городе, всё могли перестроить. Он следил за стрелкой спидометра, она стояла на шестидесяти восьми. Тогда он подумал: Какого чёрта, ну и что, если Яше Джонсу придётся обождать на аэродроме минут десять?

И снизил скорость почти до законной.

Глава вторая

Но даже поплутав по городу, он добрался до Берри-Филд в половине третьего и успел наглядеться на сверкающую голубизну неба, из которой с запада должен был появиться «Дуглас», летевший из Лос-Анджелеса, а также поразмыслить о том, что же, в сущности, собой представляет этот Яша Джонс. Он знал его только понаслышке, не был с ним и знаком. Как известно, знакомых у Яши Джонса было немного.

Бред представлял себе Яшу Джонса, не зная даже, как он выглядит, потому что Яша Джонс никогда не появлялся в тех местах, куда преуспевающие люди ходят, чтобы себя показать, вызвать зависть и подкрепить свою уверенность в том, что они поистине преуспели и, право же, могут не страдать от ночных страхов; он не бывал в таких местах, где сам Бредуэлл Толливер появлялся лишь изредка, сказав себе, что ему-то не нужна подобная уверенность, а к тому же он давно решил, что смотреть на то, как какой-нибудь неудачник пресмыкается перед метрдотелем, малопочтенное занятие. Поэтому если он и приходил в такое место, то с чисто практическими целями: зная, в каком мире мы живём, ему иногда надо было тактично внушить какой-нибудь девушке, что к нему-то метрдотель относится почтительно.

И стоя тут, на Берри-Филд в Теннесси, он на миг увидел себя перед сверкающей белизной скатертью, а напротив в мерцании свечей ему улыбалось женское лицо. Но мгновение было настолько кратким, что он так и не разобрал, чьё это лицо. И вдруг из-за этой картины, заслоняя её, в голубом небе возникла чёрная точка, которая станет «Дугласом».

Тут он снова постарался вообразить Яшу Джонса, воссоздать его облик по немногим опубликованным фотографиям, на которых он чем-то напоминал Андре Жида и Димитрия Митропулоса. Ибо голова у этого вундеркинда Яши Джонса была лысой, лысой, как яйцо, извечно лысой, и на этих немногих фотографиях лицо выражало такую же глубокую погружённость в свой внутренний мир и такую сдержанную страстность, как на фотографиях старого Андре и стареющего Митропулоса. Лицо Яши Джонса на этих редких фотографиях было всегда слегка опущено, взгляд затаённый, а голова мыслителя с налётом какой-то экзотики казалось бесплотной и словно парила в пространстве.

Экзотика — это слово пришло ему в голову, когда он стоял у ворот и ждал, пока самолёт приблизится и обретёт очертания. Да, в этом лице была экзотика еврейского интеллектуала. Он знал, конечно, что ни Жид, ни Митропулос не были евреями, но шутливо сказал себе, что, будучи истинным сыном Фидлерсборо, он представлял себе еврея квинтэссенцией экзотики, особенно же экзотики тайной мудрости и чуточку зловещего всезнайства, которые могут погубить здоровую радость жизни и вызывают у средних людей, преданных этим повседневным радостям, смятение, уныние и, естественно, злобу.

И поэтому на смену Яше Джонсу, Андре Жиду и Митропулосу в его воображении возник образ маленького старого Израиля Гольдфарба, сгорбившегося в своей портняжной мастерской на Ривер-стрит в Фидлерсборо, — жёлтый лоб, тонкий, как бумага, нос и тёмные страдальческие глаза, склонённые над иголкой, которая с каждым годом сновала всё медленнее в ревматических пальцах. Он то и дело задыхался от кашля.

У старого Изи Гольдфарба над швейной машинкой висела полка с книгами: их там было немного, всего десять или пятнадцать, и всё не по-английски. В погожие весенние вечера, когда поздно темнеет, старый Изя любил сесть перед своей мастерской и читать, иногда отрываясь от книги, чтобы поглядеть на огромную излучину реки, скользившей мимо, как расплавленная медь, красную от весеннего груза глины, вымытой водами из Алабамы, и от лучей заката. Иногда старик и вовсе забывал о книге. Он сидел, глядя через медные воды на закатное небо.

вернуться

2

Возможно (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: