Бреда он обезоружил.
— Я её загубил, — говорил Яша Джонс. — Когда я кончил сей праведный труд, я уже сам понимал: единственное, что там удалось, это декорации Мартайн. — И добавил: — Мне приятно было с ней работать. Она мне нравится.
— Мне тоже, — сдержанно согласился Бред.
Но ему она не нравилась, признался он себе. И не то чтобы была противна. Он попросту был к ней равнодушен. А был он когда-нибудь не равнодушен? Бред задал себе этот вопрос, глядя на то, как равнина вздымается холмами.
Это задача из области семантики, — сказал он себе.
— Жаль, что мы не ужились, — сказал он вслух.
Они не ужились. Может, если бы она так его не любила, они бы и ужились. Из них могла бы получиться вполне пристойная пара с эффектной суммой общего подоходного налога и долгими утренними играми по воскресеньям в постели, вполне приятными для обоих. Но она его любила.
Яша Джонс ничего не сказал.
Бред почувствовал, как снова возникает это молчание. Он погрузился в него. Слегка прибавил скорость. И стал смотреть вперёд на дорогу, петляющую между холмами. Холмы были лесистые. На них в апреле уже проглядывала нежная бледная зелень, но золото ещё осталось. Кедры выглядели тёмными, могучими на этом бледном фоне.
Любила ли она? А что, если она… Но Бред думал уже не о Сьюзи, а о Летиции…
Какое несуразное имя!
Неужели, даже лёжа в темноте и чувствуя шелковистые волосы у себя на лице, он мог шептать такое несуразное имя?
Мать её была до дурости англоманкой. Дурацкой англоманкой с Лонг-Айленда. И до того обожала всё английское, что обрекла свою дочь на такое имя какого ни один истый сын Коупенса, Кингсмаунтейна и Фидлерсборо не мог даже в шелковистой темноте прошептать без содрогания.
Летиция.
А Летиция ненавидела прозвища.
— Меня зовут Летицией, чёрт бы побрал это имя, — говорила она, как всегда, резко, с вызовом, вздёрнув высоко посаженную голову. Своим высоким ростом она тоже щеголяла. Она была почти такой же высокой, как он. Сто семьдесят семь сантиметров. Босиком, на ковре, стоя прямо на пятках, на узких, хорошо вылепленных пятках, она могла прямо заглянуть ему в глаза, говоря этим взглядом: Вот я какая.
Он считал её рост вызовом. Когда она надевала высокие каблуки — она и тут не давала ему поблажки — и становилась чуть выше его, он только гордо закидывал голову. Он был достойной парой этому высокому загляденью с узкой талией и высокой грудью.
Но теперь, почти двадцать лет спустя, катя из Нашвилла на запад, он вдруг холодно спросил себя, а не обернулось ли бы всё по-другому, если бы она была не такой высокой. Ну, предположим, будь у неё рост сто шестьдесят два сантиметра? Немного портативнее? Служилось бы от этого какое-нибудь чудо?
Чёрт, какие тут могут быть объяснения! Разве он ещё нуждается в объяснениях? Ну, допустим, рост у неё был бы сто шестьдесят пять и звали бы её Салли?
Но её звали Летицией.
Он поглядел на лесистые холмы Теннесси летом. И понял. Конечно! Всё дело было в этой нежной, сочной зелени…
Одно цеплялось за другое. Лето. Летиция, с лёта.
— Ну как, с лёта? — говорила она, и больше ей ничего не надо было говорить, потому что он точно знал, да, вот именно, вот именно, как она любила выражаться, — точно знал, что она имеет в виду. Всё было навечно связано одно с другим. Всё, что вспоминается, похоже на длинные гирлянды ёлочных лампочек, которые вытаскиваешь в сочельник и никаким чёртом не можешь распутать, а половина лампочек всё равно уже лопнула, и когда выпрастываешь один провод, то натыкаешься на новый клубок, которого прежде не заметил.
У него-то самого, к слову сказать, этих бесконечных, тонких зелёных электропроводов с тысячами проклятых цветных лампочек, которые надо накручивать на проклятую ёлку, никогда не было, но после войны, когда он изредка бывал холост, его приглашали в семейные дома — сначала он украшал ёлку для ребят, а после полуночи напивался вдрызг.
Порой он напивался раньше, и тогда распутывать провода было ещё труднее. Вот где разница между распутыванием ёлочных лампочек и распутыванием воспоминаний. Ибо когда ты пьян или пьянеешь, тебе легче разобраться в твоих воспоминаниях, чем когда ты трезв. Но, конечно, к утру они снова запутаются, и, может, ещё больше, а к ним добавится ещё один или два новых витка.
Что ж, всерьёз пить он уже бросил. И за это, пожалуй, спасибо. Сделать нокаут Джону Ячменное Зерно кое-чего стоит. Сейчас, в данную минуту, он наверняка трезв, достаточно трезв, чтобы не питать иллюзий, будто его ловкие пальцы распутывают неразбериху воспоминаний.
Если бы только он не проезжал мимо того мотеля! Нет, дело не в мотеле. Не будь мотеля, но останься то самое место таким, как было, без перемен — тот же распушённый кедрачами пригорок; большой платан на положенном ему месте; нехоженый мятлик в небольшой долине, где всё и произошло; вода, булькающая по камню, — нет, тогда могло быть ещё хуже. Да, мотель, можно сказать, даже облегчил дело. Мотель — это просто здорово! Он даже проделает такой опыт: пойдёт в этот мотель с какой-нибудь дамочкой. Дамочкой весьма лёгкого поведения, чем легче — тем лучше. Как говорится, положим прошлое на обе лопатки.
Кого мы положим?
Опасная вещь язык — получился каламбур. И не очень удачный, решил он. Совсем нет.
Он мысленно стал сочинять вирши:
И подумал, что не так уж он и молод. Но «средних лет» не ложилось в размер. Настолько его научили в Дартхерсте разбираться в поэзии. К тому же он не чувствовал себя пожилым. Да он пожилым и не был.
Чёрт, — подумал он. — А может, уже и пожилой. Или почти пожилой.
Может, и пожилой, — думал он. — И чёрт с ним!
Он переделал строку:
На этом заело. Он никогда в своей жизни не писал стишков, и с чего бы писать их сейчас? Да и невесёлое это дело. И вообще, ничего нет весёлого. Солнце, склоняясь к закату, било ему в глаза. Он протянул руку и опустил козырёк.
Он подумал с мрачным самодовольством, что вот уже больше трёх недель как он вернулся в Фидлерсборо и ничто его не трогает. Даже то, что он так много бывает с сестрой. Даже то, что живёт в доме, где давно, до того, как всё это произошло, они жили с Летицией. Даже когда входит в ту самую комнату.
А когда он ходит по улице и что-нибудь вспоминает, ему кажется, что он читает книгу. Наверное, это полезно в его профессии. Даёшь волю мыслям, и всё само входит в голову. А потом войдёт в сценарий. Кое-что уже начинает складываться. Рука мастера.
В конце концов за двадцать пять лет можно кое-чему научиться, если ты написал книгу и половину другой (и совсем неплохой, если бы её всё-таки кончить), удостоился пяти больших статей, премии киносценаристов, двух «Оскаров», имел семнадцать поставленных сценариев и двух жён.
Дорога сворачивала налево, к югу. Козырёк вдруг перестал защищать от солнца — яркие лучи били поверх цепи холмов прямо в глаза. Он пошарил на коленях, отыскивая тёмные очки, купленные задорого в Биверли-хиллз — за двадцать один с половиной доллар, обещали гасить любой закатный луч с Тихого океана.
Щурясь на дорогу, он надел очки.
Освещение над Теннесси сразу изменилось. Последнее золото апрельской листвы исчезло с холмов. Кедры казались совсем чёрными. Очертания предметов стали более чёткими, но уже другими. Потемнело не в предвестии бури, потому что туч не было. И не от наступления сумерек — солнце стояло ещё высоко. Солнце горело багрянцем высоко над грядой холмов. Это было похоже на смерть солнца. Солнце умирало.